Главная  >  Политика   >  Правители   >  Императоры   >  Александр Павлович Первый Победитель


Россия перед 1812 г. : Император Александр I (продолжение)

11 октября 2007, 67

Республиканец на словах, Александр в то же время имел твердое представление о власти самодержавной, как об установлении божественном. Понятно, что при таком воззрении в его либеральных мероприятиях не было “энтузиазма”, как отмечает современник.

Если событие 11 марта 1801 г. “подобно коршуну терзало его (Александра) чувствительное сердце”, если “наподобие гетевскому Фаусту” ничто не могло “заглушить в нем немолчного голоса совести”, то в равной мере на него действовало и впечатление страха. Не даром Завалишин отмечает в своих записках, что, по мнению некоторых, начальные действия Александра “легко объясняются необходимостью скрывать истинное свое мнение и расположение, как вследствие обстоятельств, сопровождавших вступление его на престол, так и страхом, который наводили Наполеон и Франция, — страхом, заставлявшим и всех государей искать опоры и противодействия в привязанности народа — и возвышении их духа”. Плохо разбирался в условиях русской жизни Стон, писавший Пристлею об Александре: “Этот молодой человек почти с таким же макиавеллизмом выкрадывает деспотизм у своих подданных, с каким другие государи “выкрадывают” свободу у своих сограждан”. Хорошо знавший Александра Чарторийский дал совсем другой отзыв, более близкий к реальной действительности: “Император любил внешние формы свободы, как можно любить представление. Он любовался собой при внешнем виде либерального правления, потому что это льстило его тщеславно; но кроме форм к внешности, он ничего не хотел и ничуть не был расположен терпеть, чтобы они обратились в действительность, — одним словом, он охотно согласился бы, чтобы каждый был свободен, лишь бы все добровольно исполняли одну только его волю”. Аналогичные свидетельства мы имеем и у других современников. Этой чертой и следует объяснять “странное смешение философических поверий ХVIII в. с принципами прирожденного самовластия”, которое отличало Александра и, по мнению Корфа, являлось результатом воспитания “ни вполне царского, ни вполне философического”. При самом вступлении на престол Александра “из некоторых его поступков, — записывает ген. Тучков, — виден был дух неограниченного самовластия, мщения, злопамятности, недоверчивости, непостоянства в обещаниях и обманов”. Этот дух действительно был заметен, что и дало повод А. И. Тургеневу говорить, что лучше деспотизм Павла, чем “деспотизм скрытый и переменчивый”, какой был у императора Александра.

Республиканец на словах, Александр в то же время имел твердое представление о власти самодержавной, как об установлении божественном. Понятно, что при таком воззрении в его либеральных мероприятиях не было “энтузиазма”, как отмечает современник. Правда, отсутствие этого энтузиазма современник объясняет тем, что либеральные мысли Александра не были связаны с “диким или чудаческим представлением о свободе”. Но естественнее предположить другое.

Вспомним, что на практике либерализм Александра не выдержал самого элементарного экзамена на первых же порах. Сенату, как известно, в 1802 г. было дано право делать представления государю по поводу указов, несогласных с прочими узаконениями. Это право современники готовы были уже рассматривать, “как ограничение самодержавной воли монарха”. Но император в действительности на первых же порах “обнаружил полную нетерпимость к самому законному и умеренному проявлению самостоятельных взглядов” сенаторов. И когда сенат однажды воспользовался своим правом, он вызвал глубокий гнев Александра: “Я им дам себя знать”. И было растолковано, что сенат в праве обсуждать лишь законы, изданные в предшествующие царствования, делать представления по поводу их отмены, но не должен касаться законоположений, изданных царствующим государем. А между тем только за год перед тем Александр говорил, что он не признает “на земле справедливой власть, которая бы не от закона истекала”; когда ему подносили для подписи “Указ нашему сенату”, он восклицал: “Как нашему Сенату! Сенат есть священное хранилище законов: он учрежден, чтобы нас просвещать”, и своим восклицанием приводил в умиление корреспондента гр. Воронцова. Таков был Александр, когда эпитет “ангел во плоти” был у всех на устах. Но, играя в либерализм, Александр не сумел уловить тон господствующих настроений в дворянской среде. Естественно, что и политические консерваторы, и политические англоманы - олигархи одинаково оказывались в числе неудовлетворенных и недовольных!.. Это недовольство очень скоро стало проявляться в общественных кругах. О петербургских “coteries” сообщается уже в 1803 г., они усиливались с каждым годом, по мере того, как внешняя политика Александра терпела крушение. И в сущности в 1805 г. Александр уже восстановил Тайную экспедицию для наблюдения за вольномыслием, запрещенными сходбищами, вредными сочинениями и т. д. Глубоко прав был Д. Н. Свербеев, заметивший, что Александр, “вопреки всем прекрасным качествам сердца, не оставлял без преследования ни одной грубой выходки крайнего либерализма и имел обыкновение отрезвлять иногда очень долгим заточением или ссылкой тех, которые считались противниками его верховной власти”. Припомним хотя бы позднейшую печальную судьбу лифляндского дворянина Бока [4], заключенного за свою конституционную записку в 1818 г., направленную при письме Александру, в Шлиссельбургскую крепость и пробывшего там до конца дней Александра...

Александр был “слишком философ”, как выразился Жозеф де-Местр, чтобы заниматься черновой домашней работой, которая не сулила сделать его великим человеком. Александр мечтал о более широком поприще славы; в нем явно сказывалось, по словам Фонвизина, “притязание играть первенствующую роль в политической системе Европы, оспаривать первенство у Франции, возвеличенной счастливыми революционными войнами”. В излишней самоуверенности Александр слишком торопился “играть роль в Европе”. Он воображал себя великим полководцем. Но мог ли им быть тот, кто все воинское искусство видел в парадах, кто из всей военной тактики Наполеона заимствовал лишь эполеты тамбур-мажоров? Говорят, что Александр проявлял личную храбрость. Так, по крайней мере, свидетельствует Жозеф де-Местр, и позднее Шишков. Но соперничество с Наполеоном на поприще брани привело лишь к поражению Александра. Его боевая слава померкла, не успев расцвесть, на полях Ауетерлица, что весьма чувствительно отзывалось на самолюбии Александра.

В то же время Александр знал о тех оппозиционных настроениях, о тех мнениях, которые вращались в обществе и о которых ему, между прочим, сообщала вдовствующая императрица в письме от 18 апреля 1806 г. Она констатирует, что недовольство существует и в столицах и в провинции. Публика, “не видя государя в ореоле славы, критикует вольно”. Еще одно проигранное сражение, и империя окажется в опасности. Россия утратила свое былое влияние в международной политике. “Кто знает, что в это время делается в Петербурге!” сказал, по словам де-Местра, кто-то из придворных после Аустерлица, и это достаточно, чтобы Александр скакал в Петербург. А здесь, как сообщает Стединг, 28 сентября 1807 г. говорят даже о заговоре, о возведении на престол Екатерины Павловны. Конечно, все это были вздорные слухи, показывающие, однако, некоторый поворот в обществе по отношению к Александру. И недаром появление Аракчеева де-Местр объясняет внутренним брожением: Александр захотел “поставить с собой рядом пугало пострашней”...

Французский историк Вандаль так охарактеризовал значение Тильзита: это “искренняя попытка к кратковременному союзу на почве взаимного обольщения”. Трудно, конечно, сказать, насколько искренен был Александр в своем обольщении Наполеоном; насколько искренен был он, когда говорил Савари: “Ни к кому я не чувствовал такого предубеждения, как к нему (т.е. Наполеону), но после беседы... оно рассеялось, как сон”. Может-быть, здесь сказывалось то “в высшей степени рассчитанное притворство”, о котором упоминает Коленкур и которое в области дипломатии у Александра доходило до виртуозности. В этом, по-видимому, солидарны все современники. “Александр умен, приятен, образован, но ему нельзя доверять; он неискренен: это — истинный византиец... тонкий, притворный, хитрый”, сказал Наполеон уже на о. св. Елены. “В политике, — писал шведский посол в Париже Лагербиелне, — Александр тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская”. “Искренний, как человек, Александр был изворотлив, как грек, в области политики” — таков отзыв Шатобриана. И, действительно, к международной дипломатии, где искренность всегда затушевана политическим расчетом, характер Александра I чрезвычайно подходил. И, быть-может, он очень тонко вел свою линию от Тильзита до двенадцатого года.

Это была выжидательная неопределенность: “изменятся обстоятельства, можно изменить и политику”. Пока же союз с Наполеоном был неизбежен; по крайней мере, для авторитетного положения Александра в европейских делах. Этим только и следует объяснять новую французскую политику Александра, а вместе с тем и либеральные начинания эпохи Сперанского. Конечно, Александр никогда серьезно не думал осуществлять широкие замыслы Сперанского, весьма скептически относившегося к конституционным мечтаниям “на словах”. Хотя Сперанский и говорит о своем проекте 1809 г., что он был “принят как руководящее начало действия и как неизменная норма всех предстоящих и желательных преобразований”, однако, в действительности Александр отнюдь не был склонен поступаться прерогативами монарха. Он жаловался впоследствии де-Санглену: “Сперанский вовлек меня в глупость”. Ему нужны были лишь практические меры Сперанского, так сказать, минимальная реформа, которая придала бы некоторую хотя бы стройность “безобразному зданию империи”. В этих реформах была слишком осязательная потребность в виду предвидения неизбежного столкновения России с Францией.

Не все обладали в достаточной степени этой политической прозорливостью, не все понимали и политику Александра, которая в своих конкретных проявлениях в связи с континентальной системой затрагивала материальные интересы господствующего класса. Первоначально имя Наполеона не вызывало в России “ненависти”; многие из политических консерваторов, как Карамзин, скорее готовы были его приветствовать за то, что он “умертвил чудовище революции”. Но затем Наполеон сам делается “исчадием” революции, носителем революционных принципов. Для правящего дворянства все либеральные реформы являются также порождением революционного духа. Вот почему и Сперанский в консервативных кругах вызывал такое негодование. “Не знаю, — говорит Вигель, — разве только смерть лютого тирана могла бы произвести такую всеобщую радость”, как падение Сперанского. Александр недостаточно учитывал первоначально оппозиционное дворянское настроение: он думал весельем в столицах парализовать “уныние”, о котором говорили противники Наполеона. Александр боялся дворянства, так как ему неоднократно напоминали о дворцовых событиях 1801 г. “Ужасные события вашего воцарения поколебали трон”, говорила, например, Мария Федоровна в цитированном выше письме. Александр относился подозрительно даже к патриотическому движению в дворянстве, что особенно ярко проявилось в период отечественной войны. Несмотря на эти опасения, Александр должен был последовать советам, которые давал ему Ростопчин еще в 1806 г.: возжечь в дворянстве “паки в сердцах любовь, совсем почти погасшую в несчастных происшествиях”. Либерализму была дана окончательная отставка.

Правда, в дипломатии либерализм как-будто бы еще царит. Призывая Штейна в Россию в начале 1812 г., Александр пишет:

“Решительные обстоятельства должны соединить... всех друзей человечества и либеральных идей... Дело идет... спасти их от варварства и рабства”. Но ведь все это было лишь внешней прикрасой, как и все аналогичные заявления европейских правительств, говоривших о возвращении свободы, обещавшей конституции “сообразно с желанием” народа. Это было одно из знамен для борьбы с Наполеоном, которым при известных случаях пользовался Александр. Совершенно так же самые заядлые крепостники, вроде гр. Ростопчина, в обращении к народным массам говорили о крестьянской свободе. В сущности говоря, и правительственные манифесты обещали эту свободу. Как иначе было бороться против наполеоновских прокламаций! Во всяком случае в эту пору “решительный язык власти и барства более не годился и был опасен”, как метко заметил ростовский городской голова Маракуев.

Роли Александра I в период отечественной войны посвящается особая статья. В эту тяжелую для России годину Александр проявил большую твердость, удивившую отчасти и современников и историков. Это была эпоха “наибольшего развития его нравственной силы, — говорит Пыпин. — Обыкновенно нерешительный и переменчивый, не находивший в себе силы одолевать препятствия”, Александр в это время “удивил своим твердым стремлением к раз положенной цели”. Эта твердость дает повод одному из историков отечественной войны (К. А. Военскому) даже говорить, что “с мягкостью обращенья император Александр соединил удивительную настойчивость и железную силу воли. В семейном кругу его называли кротким упрямцем — le doux entete”. Но упрямство и сила воли далеко не синонимы. Первая черта скорее признак слабохарактерности. Но обычное суждение о нерешительности Александра, о его уступчивости, как мы уже старались показать, действительно, может быть оспариваемо! В Александре была большая доля упрямства [5], желания во что бы то ни стало настоять на своем. Это отметили еще воспитатели его ранней юности, а позднее шведский посланник Стединг: “Если его трудно было в чем-нибудь убедить, то еще труднее заставить отказаться от мысли, которая однажды в нем превозобладала!” И когда дело затрагивало его самолюбие, он был удивительно настойчив. История с военными поселениями может служить наилучшим показателем. Если Александр бросался из стороны в сторону, то это не потому, что он искренно верил последовательно то в прогресс, то в реакцию. Как у тонкого политика, у него все было построено на расчете, хотя, быть-может, часто этот расчет и был ошибочен: жизнь народа, жизнь общества не укладывается в математические рамки. Жизнь подчас путает все расчеты. Да и можно ли учесть переменчивые общественные настроения, их силу или бессилие? Здесь ошибки неизбежны, сильный человек их сознает. Александр под влиянием обстоятельств менялся, но ошибок своих никогда не сознавал.

В отечественную войну Александр проявил большую настойчивость вопреки ожиданию многих из современников. Как рассказывает Сегюр в своих воспоминаниях, после взятия Москвы “Наполеон надеялся на податливость своего противника, и сами русские боялись того”. Этой твердости также удивляется и Греч. Ведь за окончание войны возвысились весьма авторитетные голоса: Мария Федоровна, великий князь Константин, Аракчеев, Румянцев. И только Елизавета Алексеевна и Екатерина Павловна были решительными противницами мира. “Полубогиня тверская”, как именовал Карамзин Екатерину Павловну, действительно, по-видимому, отличалась большой и неутомимой энергией; к тому же это была женщина, искренно ненавидевшая все то, что отзывалось революцией. Елизавета Алексеевна — “лучезарный ангел”, по характеристике того же Карамзина, в свою очередь, проявила энергию в ночь с 13 — 14 марта 1801 года. По родственным связям она должна была ненавидеть Наполеона. Что же, Александр поддался влиянию женщин? О нет! Для него борьба с Наполеоном была делом личного самолюбия, в жертву которого он готов был принести многое. Соперничество с Наполеоном заставило Александра быть столь же твердым в решении продолжить борьбу за границей и, воспользовавшись благоприятным моментом, сломить могущество Наполеона.

Александр охотно отзывался на призывы Штейна быть освободителем Европы. Прусский патриот, как мы уже знаем, верил в искренность либерализма Александра. “Пусть не удастся низости и пошлости, — писал он в начале 1814 г., — задержать его полет и помешать Европе воспользоваться во всем объеме тем счастьем, какое предлагает ей Провидение”. И как бы следуя Штейну, Пыпин доказывал, что энергию Александра данного времени нельзя объяснить тем, что “борьба с Наполеоном, решение судьбы Европы представляли деятельность, завлекавшую его тщеславие и честолюбие”; энергия Александра была возбуждена тем, что “на этот раз он был вполне убежден в своем предприятии, в его необходимости и благотворности для человечества, а также тем, что на этот раз его деятельность находила полную, безусловную опору в голосе нации... К этому присоединился еще новый возбуждающий элемент, не действовавший прежде — элемент религиозный”. Конечно, в период отечественной войны Александр находил “безусловную опору в голосе нации”. Но заграничные походы были популярны только в некоторых либеральных кругах. В придворной среде они вызывали не меньшее возражение, чем нежелание Александра заключить мир после занятия Москвы Наполеоном. Прежде всего “война 1812 г. принесла России более бесславия, нежели славы”, как записал Погодин в своем дневнике в 1820 г. “Поход 1812 г., — писал Ростопчин Александру 24 сентября 1813 г., — охладил воинственный пыл генералов, офицеров и солдат”. Старец Шишков очень боялся, что в более благоприятных условиях вновь разовьется военный гений Наполеона и Россия потерпит поражение. Фанатик реакции, Ростопчин, пессимистически смотревший на будущее (“трудно ныне царствовать: народ узнал силу и употребляет во зло вольность”, писал он Брокеру в 1817 г.), только и думавший о борьбе с так называемым внутренним врагом, считал, что Наполеон уже “ускользнул” и что следует “подумать о мерах борьбы внутри государства с врагами вашими и отечества”, как писал он Александру 14 декабря 1812 г. Не хотел этой новой борьбы и Кутузов, видевший в Наполеоне, как бы противовес против Австрии и Пруссии. Но для Александра заграничные походы открывали широкую арену для деятельности, для популярности, для влияния на Европу, чего он так давно добивался. И одна невольно вырвавшаяся у него фраза как нельзя отчетливее передает чувства Александра, когда он сделался победителем и в то же время освободителем Европы. Когда А. П. Ермолов поздравил Александра с победой под Фершампегуазом, император ответил торжественным тоном: “От всей души принимаю ваше поздравление, двенадцатьлет я слыл в Европе посредственным человеком; посмотрим, что она заговорит теперь”. Свободолюбивый Александр страдал оттого, что его могли считать посредственным человеком, а низвергнутого им соперника — гением. Что Александра многие считали таковым, показывает отзыв Наполеона, писавшего после Тильзита Жозефине: Александр “гораздо умнее, чем думают”...

Какую же сыграл роль другой привходящий элемент, религиозный в деятельности Александра? В юности у Александра была одна только религия — религия “естественного разума”. После отечественной войны он явно делается пиэтистом и мистиком. Так на него повлиял вихрь пережитых событий; в 1814 г. из-за границы он “привез домой седые волосы”. “Пожар Москвы, — говорил Александр в беседе с немецким пастором Эйлертом 20 сентября 1818 г., — просветил мою душу, а суд Господен на снеговых полях наполнил мое сердце такой жаркой верой, какой я до сих пор никогда не испытывал... Теперь я познал Бога... Я понял и понимаю Его волю и Его законы. Во мне созрело и окрепло решение посвятить себя и свое царствование прославлению Его. С тех пор я стал другим человеком”. Мистическому настроению легко увлечь в свои недра. Мистики разного типа заполоняют внимание Александра. В их туманных, а подчас бредовых идеях черпается вся мудрость жизни. Александр в Карлсруэ при посещении баденского герцога поучается у самого Штиллинга — этого оракула западно-европейского мистицизма и такого же непреложного авторитета русских мистиков [6].

Перед баронессой Крюденер, Александр является в виде кающегося грешника, сокрушающегося о прошлой жизни и прошлых заблуждениях. “Крюденер, — говорит Александр, — подняла предо мною завесу прошедшего и представила жизнь мою со всеми заблуждениями тщеславия и суетной гордости”. Он часами беседует с квакерами-филантропами Алленом и Грелье, прочувственно плачет, когда ему говорят об ответственности, лежащей на нем, на коленях целует руки вдохновенным проповедникам и в глубоком, торжественном молчании, длящемся несколько минут, ожидает “божественного осенения”: это молчание, вспоминал потом Аллен, “было точно восседание на небеси во Иисусе Христе”. Точно так же Александр покровительствует и татариновским радениям: его сердце “пламенеет любовью к Спасителю”, когда он читает письма Р. А. Кошелева по поводу кружка Татариновой. Он обращается ко всякого рода пророкам и пророчицам, чтобы узнать намерения Провидения: юродивый музыкант Никитушка Федоров, вызванный к Александру как пророк, награждается даже чином XIV класса и т. д. Из подобных бесед, из библейских выписок, сделанных Шишковым в Германии применительно к современным политическим событиям, Александр черпает идеи Священного союза и убеждается, что он, избранное орудие Божества. Как Наполеон послужил бичoм Божиим для выполнения великого дела Провидения, так и Александру предназначена великая миссия освобождения Европы от влияния “грязной и проклятой” Франции (Михайловский-Данилевский). Можно ли здесь заподозрить какую-либо неискренность? Тенёта мистицизма и ханжества очень цепки, но нельзя забывать и того, что новая идеология, обосновывающая европейскую политику Александра, чрезвычайно гармонировала с его старыми мечтами. Серьезно ли было влияние Крюденер на Александра? Быть-может, глубоко прав был один из первых биографов г-жи Крюденер, сказавший: “Очень вероятно, что Александр делал вид, что принимает поучения г-жи Крюденер, для того, чтобы думали, что он предан мечтаниям, которые стоят квадратуры круга и философского камня, и из-за них не видели его честолюбия и глубокого макиавеллизма”. Александр любил выслушивать пророчества и тонкую лесть Крюденер и ей подобных оракулов, но очень не любил, когда они реально вмешивались в область дипломатии. И когда Крюденер, окруженная славой, явилась в петербургские салоны и попробовала вмешаться в неподлежащую ей сферу, она моментально была выслана из Петербурга.

Не надо забывать и того, что новые идеи дали новое освещение и отечественной войне. Наполеона победила природа. Войдя в Россию, предсказывал Шишков, Наполеон “затворился во гробе, из которого не выйдет жив”. Это слишком простое объяснение потрясающим событиям, только что пережитым, казалось уже неудовлетворительным для современников. Надо было найти более глубокий смысл. Если прежде отечественная война выставлялась, как борьба за свободу, то ее теперь готовы рассматривать в соответствии с новыми мистическими настроениями, как тяжелое испытание, ниспосланное судьбой за грехи. Суд Божий произошел на снеговых полях... Совершенное дело выше сил человеческих. Здесь явлен “Промысел Божий”. Новое объяснение упрощенно разрешало целый ряд сложных обязательств, ложившихся на правительство. Истинным героем народной войны был русский крестьянин, беззаветно любящий родину и боровшийся за нее. Его надо было вознаградить. Только одну награду ждали — освобождения от рабских цепей. Но если отечественная война наслана была Провидением, кто из смертных может воздать должное народу, который сам Бог избрал орудием мщения! Русский народ совершил великую миссианскую задачу. Он должен гордиться тем, что Бог избрал его “совершить великое дело”, и, не предаваясь гордости, смиренно благодарить “Того, Кто излиял на нас толикие щедроты”. “Кто, кроме Бога, кто из владык земных и что может ему воздать? Награда ему дела его, которым свидетели небо и земля”, гласил манифест 1 января 1816 года. “Не нам, не нам, Господи, а имени Твоему” — вот эпилог войны. И в виде утешения в горестях народу дана была Библия.

Обоснование международной и внутренней политики на христианских началах, вступление России на “новый политический путь — апокалипсический”, как метко выразился Шильдер, влекло за собой реакцию во всех сферах общественного и государственного уклада. Мрачная реакция, реакция без поворотов, без отступлений, без колебаний и характеризует вторую половину царствования императора Александра. Скоро мистицизм был, в свою очередь, заподозрен в революционизме. Мистицизм сменила реакция ортодоксальная, и просветов, которые отмечали “дней александровых прекрасное начало”, уже не повторялось.

Александр разочаровался, говорят, в своих прежних политических идеалах. Реформаторские неудачи вызывают раздражение, скептическое отношение ко всему русскому, нравственное уныние завлекает Александра в тенёта ухищренного мистицизма. Россия оказалась неподготовленной к осуществлению благожелательных начинаний императора, и он охладевает к задачам внутренней политики. Он “удаляется от дел”. Но в это обычное представление надо прежде всего внести один существенный корректив. Может-быть, некоторым из современников и казалось, что Александр, возненавидевший Россию (Якушкин), удалился от дел. Европа и мрачная непрезентабельная фигура временщика Аракчеева закрывали собой Александра. В действительности, однако, как неопровержимо теперь уже выяснено, в период реакции и охлаждения к делам Александр следил за всеми мелочами внутреннего управления. Дела Комитета Министров не оставляют никакого сомнения. Аракчеев, которого любили выставлять каким-то злым гением второй половины царствования Александра, был лишь верным исполнителем велений своего шефа. Аракчееву приписывали инициативу и военных поселений, но несомненно, что творцом этого неудачного детища александровского царствования, вызывавшего наибольшую ненависть и оппозицию в обществе и народе, был сам император. Мы знаем также, что многие из знаменитых аракчеевских приказов правились самим Александром, некоторые из черновиков написаны его рукою. Александр сознательно скрывался за Аракчеева, как бы возлагая на него всю ответственность перед обществом за ход государственной жизни и тем самым перекладывая на “злодея”-временщика свою непопулярность. Это отметил еще де-Местр. А популярность Александра с каждым годом падала. Росла оппозиция — оппозиция не консервативно-дворянского характера, а прогрессивная. В этом отношении Александр не учел влияние, которое имела для России его европейская политика; не учел той роли, которую могли иметь заграничные походы, так называемая освободительная война. Ответом на оппозицию была реакция; в ответ на реакцию усиливалось оппозиционное настроение с революционным оттенком. Это типичное историческое явление не миновало России. Отсюда понятны и раздражение и скептицизм Александра.

В Западной Европе “мирно-религиозная” идиллия Священного союза с ее заветами христианской морали приводила к тем же результатам — к воплощению в жизни Меттерниховской “системы”. Но там для Александра была привлекательна лишь авторитетная роль, которую он играл на конгрессах, как освободитель Европы, как самый могущественный европейский государь, как самый надежный оплот престолов и монархических принципов. Ему льстило внимание, которое ему уделяли монархи и избранные члены европейского общества. Там его самодержавной власти непосредственно не угрожали никакие потрясения, там он был в стороне от той неурядицы, от того хаоса, который охватывает Россию в последние годы царствования Александра. Там все для него облекается в радостный “вид”, и он не видит “только разорение”, не слышит только одни “жалобы”. Для Михайловского-Данилевского было “непостижимо”, почему Александр “не посетил ни одного классического места войны 1812..., хотя из Вены ездил на Ваграмские поля..., а из Брюсселя — в Ватерлоо”. Но на самом деле это психологически совершенно естественно. В России, рассказывает тот же современник, Александр “редко во время путешествия входил в разговоры о нуждах жителей”, за границей он охотно “посещал дома поселян”. За границей Александр иногда не прочь надеть и либеральную тогу, которая ни к чему не обязывала. Меттерних в общественном мнении выставлял Александра истинным вдохновителем реакции, и Александр как бы в ответ на Ахенском конгрессе выскажет мудрую мысль, что правительства, став во главе общественного движения, должны проводить либеральные идеи в жизнь; он внимательно будет выслушивать мечтательные планы энтузиаста Овэна, признавать всю их важность, будет соглашаться с квакером, что царство Христа есть царство справедливости и мира, что союзные государи должны руководиться правилами христианской морали, “если кто тебя ударит по щеке, подставь ему другую”, быть отцами своих подданных, будет говорить против рабства, возмущаться в парижских салонах торговлей неграми, а когда речь зайдет о крепостном праве в России, скажет: “с Божьей помощью оно прекратится еще в мое управление”...

Иногда в России он намекнет о возможности установления “законно-свободных учреждений”. Он будет в 1811 г. говорить Армфельту, что конституционные порядки в Финляндии ему гораздо более по душе, чем пользоваться самовластием. Он то же скажет и при открытии польского сейма в 1818 г. Тогда же Новосильцев, по его поручению, будет составлять свою “уставную грамоту”. Любовь к “конституционным учреждениям” будет фигурировать в беседе с Лафероне, а в 1825 г. с Карамзиным, этим “республиканцем в душе”. Он будет утверждать, что жил и умрет республиканцем. Не служит ли это наглядным показателем того, что Александр, начав поклоняться “новым богам”, не разбил и старых? Несомненно, он всегда поклонялся и тем и другим богам. Это была из тех многочисленных поз, которые, в конце-концов, повергали в полное недоумение современников: что же, Александр говорит “от души или с умыслом дурачит свет?” Это одна из черт того арлекинства, которое отметил Пушкин. В устах самодержавного монарха республиканские идеи были красивы и эстетичны. Напоминания о них в период реакционных вакханалий мистицизма и аракчеевской военщины будили надежды, привлекали сердца прогрессивных слоев общества, мечтавших о реформе. “Возложите надежды на будущее”, говорил Александр Парроту при посещении Дерпта, когда гуманный профессор говорил о необходимости великодушных преобразований, о необходимости призвать к общественной жизни “несчастный народ, пользующийся только призрачным существованием”. “Я думаю об этом, я работаю над этим и надеюсь осуществить это дело”, отвечал Александр. Можно было бы поверить искренности Александра, если бы противоречия между словом и делом не проходили бы красной нитью через все дни жизни этого “благожелательного неудачника на троне”; если бы эти противоречия не касались бы тех областей, где элементарная справедливость должна была бы поднять свой голос. Неужели можно поверить наивности, проявленной Александром в 1820 г., когда в Государственном Совете шли прения о непродаже крестьян без земли и когда Александр высказал убеждения, что “в его государстве уже двадцать лет не продают людей порознь”. Эта наивность удивила даже Кочубея. Высказанное императором убеждение не помешало, однако, Государственному Совету отвергнуть внесенный законопроект. Благожелательность Александра, таким образом, разбилась о дворянскую косность. Но не слишком ли большую роль придают этой дворянской оппозиции? Александр был всегда противник рабства на словах, “всем сердцем желал уничтожить в России крепостное право”. Он освободил бы крестьян ценою собственной жизни, “если бы образованность была бы более высокой степени”. Так говорил Александр Савари в 1807 г. Итак, опять независящие обстоятельства, которые Александр не сумел преодолеть: но в действительности это неумение в значительной степени было вызвано и другими причинами: в намерении Александра освободить господских крестьян, по мнению Тучкова, “скрывалась цель большего еще утверждения деспотизма”. Т.е. в крестьянстве он думал найти оплот против олигархических стремлений дворянства, но другая сторона его останавливала: это “боязнь снять узду”, как говорит Завалишин. Отсюда вытекала нерешительность. Позднее опасения перед дворянством улеглись. И для Александра в вопросе о рабстве важна лишь внешность. “Патриархальность” крепостного права всецело оправдывала существование рабства: как государь — “отец” народа, согласно идеям Священного союза, так и помещик — отец крепостной семьи. Русский крестьянин благоденствует под игом крепостного ярма. И можно ли было говорить о “варварских обычаях” в стране, руководимой просвещенным монархом! Александр поэтому вполне удовлетворился тем, что сделанный им намек “о варварском обычае продавать людей “понят”, как писал Стон Пристлею; объявлений о работорговле ныне нет, ибо “никто не желает быть причисленным к потомкам варваров”. И Александр мог убежденно говорить в 1820 г., что продажи не существует. Александру много раз указывали на ужасное положение крестьян: “вникните в гибельные последствия рабства владельческого и казенного, — писал ему надворный советник Извольский в 1817, — ваше сердце обольется кровью”. Он от “искреннего сердца”, как говорит Фонвизин, хотел улучшить положение. Так, по поводу положения Комитета Министров 1819 г., запрещавшего принимать жалобы от крестьян помимо местного начальства, Александр писал: “известно мне, что были случаи, где крестьяне, жалующиеся на помещиков, взамен удовлетворения, были еще наказаны”. И вот предписывалось не возбранять подавать жалобы и прошения. Жалобы на первых порах насыпались как из рога изобилия: по свидетельству Михайловского-Данилевского, при путешествии Александра близ Байдар на пространстве 32 верст было подано 700 прошений. Как, однако, сам реагировал Александр на подаваемые ему прошения? Тот же современник рисует бесподобную картину: Александр гуляет, “взгляд его выражает кротость и милосердие”. А между тем он только что велел “посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение”... “Чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключении”, добавляет рассказчик. Не то же ли было с военными поселениями, т.е. с рабством гораздо более ужасным, чем крепостное право? Мы уже приводили знаменитый ответ Александра по поводу указания на вред поселений. Он знал ужасное положение поселений, где процент смертности дошел до необычайных пределов. Бунты постоянно свидетельствовали об ужасе, к которому приводило “великодушное” побуждение облагодетельствовать крестьянский мир, умолявший о защите “крещеного народа” от Аракчеева. Несколько сот поселенцев в 1817 г. останавливают Николая Павловича и на коленях просят их пощадить: “Прибавь нам подать, требуй из каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все..., но не делай всех нас солдатами”. Аналогичный случай происходит и с Марией Федоровной. Александр все это знал. Но военные поселения — его затея, долженствовавшая обеспечить России постоянную сильную армию, а вместе с тем — авторитетное положение в Европе...

Такова была оборотная сторона всех великих государственных начинаний первой четверти XIX века. Напрасно видят какое-то исключение в деятельности Александра в Польше, видят в этой деятельности после 1812 г. отблески либерального начала царствования. “Александр, разочарованный в России, во вторую половину царствования жил умом и сердцем по ту сторону Вислы”, Так казалось отчасти современникам, оскорблявшимся предпочтением, которое оказывал Александр Польше перед Россией. Положение, конечно, было различно. Но это различие объясняется всем предшествующим положением вещей, а не высокими либеральными идеями Александра. То, что говорил про Россию Жозеф де-Местр, можно по преимуществу отнести именно к Польше. Здесь Александр рассчитывал соединить неумолимый деспотизм с фиктивным конституционализмом, с тем самым, какой воздвиг Наполеон на развалинах французской республики. И “carte blanche”, которую дает Александр Константину, как наместнику Польши, служит, пожалуй, лучшим подтверждением правильности этой оценки.

Характер и деятельность Александра I вовсе не представляют из себя какой-то исторической загадки. Таких людей, как Александр, история знает много. Не таков ли и современник Александра Каразин, который также долгое время был среди непонятных и загадочных личностей. Энтузиаст, либерал, крепостник и реакционер, Каразин вызывал много споров. Но Воейков уже дал ему в “Доме сумасшедших” эпитет “Хамалеона”. Злая сатира Воейкова не принадлежала к числу объективных исторических источников, и, однако, теперь уже, пожалуй, мало найдется таких исследователей, которые не вынуждены будут согласиться с наблюдательным современником. Факты уничтожили романтический облик русского “маркиза Позы”. Факты снимают ореол загадочности и драматичности и с императора Александра I. Современники, в конце-концов, поняли прекрасно эту загадочную личность.

Английские и американские друзья Александра, обольщенные отзывом Лагарпа и письмами Александра, признавали в 1802 г. “появление такого человека на троне” феноменальным явлением, которое создаст целую “эпоху”. Однако, должен был заметить Джефферсон в письме к Пристлею 29 ноября 1802г., Александр имеет перед собою геркулесовскую задачу — обеспечить свободу тем, которые “неспособны сами позаботиться о себе”. Но первые года уже несли с собой противоречие. И эти друзья должны утешаться тем, что для Александра “было бы нецелесообразным возбуждать опасения среди привилегированных сословий, пытаясь создать сейчас что-либо вроде представительного правления; быть-может, даже нецелесообразным было бы обнаружить желание полного освобождения крестьян”. Проходят годы, и прежняя “нецелесообразность” остается все в том же положении... Через шестнадцать лет (12 декабря 1818 г.) Джефферсон должен уже выразить сомнение: “я опасаюсь, что наш прежний любимец Александр уклонился от истинной веры. Его участие в мнимосвященном союзе, антинациональные принципы, высказанные им отдельно, его положение во главе союза, стремящегося приковать человечество на вечные времена к угнетениям, свойственным самым варварским эпохам — все это кладет тень на его характер” [7]. Для русских современников Александра эта “тень” его характера вырисовывалась еще рельефнее. Пушкин вспоминал впоследствии, как “прекрасен” был Александр, когда “из пленного Парижа к нам примчался”: “народов друг, спаситель их свободы”.

“Вселенная, пади пред ним: он твой спаситель! Россия, им гордись: он сын твой, он твой царь!” так передал свое впечатление о московском пребывании Александра в 1814 г. кн. П. А. Вяземский.

Но куда же исчез этот энтузиазм через несколько лет?

“Варшавские речи” (1818), по свидетельству Карамзина, “сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию”; не у всех, однако, нашли они такой отзвук. Уже немногие, пожалуй, как декабрист М. А. Фонвизин, продолжали верить в “искренность свободолюбивых намерений и желаний” императора Александра. “Пора уснуть бы, наконец, послушав, как царь-отец рассказывает сказки” — вот впечатление Пушкина, высказанное в его “сказках”. “Владыка слабый и лукавый... нечаянно пригретый славой” — вот другой отзыв Пушкина в известном шифрованном стихотворении. И даже старый воспитатель Александра, Лагарп, учивший своего воспитанника мудрости править, и тот должен был не без разочарования признаться в 1824 г.: “Я обольщался надеждой, что воспитал Марка Аврелия для пятидесятимиллионного населения... я имел, правда... минутную радость высокого достоинства, но она исчезла безвозвратно, и бездонная пропасть поглотила плоды моих “трудов со всеми моими надеждами”. В этом Лагарп был сам виноват, но за “минутную радость” вознесет ли потомство Александра на высокий пьедестал?”

___________________________

[4] “M-de Bock a perdu la raison”, по словам Александра в письме к Паулуччи.

[5] Его упрямство проявлялось иногда в удивительных мелочах. Михайловский - Данилевский в доказательство твердости характера Александра рассказывает о таком случае. Однажды во время дороги император сказал Михайловскому, что он намерен ехать три или четыре станции, “не закрывая коляски и не выходя из оной”, и сдержал свое слово, “не взирая ни на какую погоду, на ветер, дождь или бурю”. Но неужели в этом заключается сила воли?

[6] Мистицизму в России в связи с реакцией, последовавшей после отечественной войны, будет посвящена особая статья: поэтому здесь мы его касаемся лишь в нескольких словах.

[7] Эта любопытная переписка, которую мы цитировали уж не раз и выше, опубликована г. Козловским в “Русской Мысли” за 1910 г.

Источник в интернете:

http://www.museum.ru/1812/Library/Sitin/book2_06.html

С. П. Мельгунова
Читайте также:



©  Фонд "Русская Цивилизация", 2004 | Контакты