Главная  >  Культура   >  Литература   >  Поэзия   >  Поэзия XIX века   >  Тютчев Фёдор Иванович


Тютчев (из книги «Русские поэты»)

11 октября 2007, 131

Федор Иванович Тютчев родился 23 ноября 1803 года в культурной дворянской семье старинного рода и среднего достатка. Детство его прошло в родовом имении Овстуг, Брянского уезда, Орловской губернии, и в Москве.

Федор Иванович Тютчев родился 23 ноября 1803 года в культурной дворянской семье старинного рода и среднего достатка. Детство его прошло в родовом имении Овстуг, Брянского уезда, Орловской губернии, и в Москве. Воспитателем к нему был приглашен поэт С. Е. Раич, который пробудил в Тютчеве любовь к поэзии и широко знакомил его с произведениями мировой литературы.

Пройдя дома, под руководством Ранча, курс гимназии, Тютчев в 1819 году поступил в Московский университет, который окончил в 1821 году.

Стихи Тютчев начал писать с детства. Ему было четырнадцать лет, когда в заседании Общества любителей российской словесности было прочитано его стихотворение и юный поэт был избран «сотрудником» общества.

По окончании университета Тютчев был зачислен на службу в Коллегию иностранных дел и вскоре получил назначение в русское посольство в Баварии. В 1822 году, восемнадцати лет от роду, Тютчев уехал в Мюнхен. Его молодость прошла за границей. Он прожил там свыше двадцати лет и в Россию вернулся уже в сорокалетнем возрасте.

В Мюнхене Тютчев скоро становится заметен в придворном, светском, дипломатическом кругу. В 1826 году он женился на молодой вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. По жене у него установились близкие связи с баварской аристократией. В то же время Тютчев вызывает интерес к себе в ученом и литературном кругу Мюнхена, бывшего тогда одним из значительнейших центров европейской культуры. Гейне называл Тютчева «лучшим из своих мюнхенских друзей», а Шеллинг отзывался о Тютчеве как о «превосходном д образованнейшем человеке, общение с которым всегда доставляет удовольствие». Оценить Тютчева-поэта его немецкие друзья, разумеется, не могли; они, может быть, даже не знали о том, что он поэт. Тютчев привлекал их блестящим и глубоким умом, своеобразным и тонким остроумием, жадным интересом к науке, философии, литературе, политике, соединенным с необычайной памятью.

Тютчев, по словам современника, «ревностно изучает немецкую философию», погружается в атмосферу идей и поэзии немецкого романтизма. Несомненно воздействие немецкой поэзии и философии на его поэтическое развитие. Это не значит, что оно шло в направлении, совершенно чуждом русской поэзии того времени. Тютчев близок устремлениям нарождавшегося русского философского романтизма, которые сказались в особенности в кружке молодых московских писателей, называвших себя «любомудрами». Поэты-любомудры — Веневитинов, Хомяков, Шевырев — стремились создать философскую лирику на основе романтической метафизики и эстетики, преимущественно на основе философии Шеллинга. Ряд любомудров — В. Ф. Одоевский, С. П. Шевырев, М. П. Погодин — в начале 20-х годов входил в литературный кружок С. Е. Раича, связь с которым Тютчев продолжал поддерживать и живя за границей; с Погодиным Тютчев общался еще в студенческие годы.

В период жизни в Мюнхене (1822—1837) Тютчев написал десятки стихотворений, из которых многие по праву могут считаться шедеврами его лирики. На фопо русской поэзии этого времени стихи Тютчева резко выделяются оригинальностью тем и образов, особым колоритом мысли и слова. Вряд ли можно сомневаться в том, что Тютчев был крупнейшим русским поэтом тех лет, после Пушкина, конечно. Но никто в те годы этого но считал, да почти никто и не знал поэзии Тютчева. Печатался он во второстепенных, малоизвестных изданиях (главным образом в альманахах и журналах своего учителя Раича, обычно без полной подписи, под инициалами) и почти совершенно не был известен даже в литературных кругах России.

В 1836 году Тютчев переслал в Петербург рукопись Небольшого собрания своих стихотворений. Они попали через Вяземского к Жуковскому и к Пушкину. Все три поэта высоко оценили стихи, и Пушкин напечатал в двух номерах своего журнала «Современник» целый цикл из двадцати четырех стихотворений Тютчева под общим заголовком «Стихотворения, присланные из Германии». Но и это собрание лучших стихотворений Тютчева, вышедшее под эгидой Пушкина, не вызвало откликов, в печати по крайней мере. Подписался Тютчев опять одними инициалами, которые, конечно, не могли широко ассоциироваться с его фамилией. Позднее, в 40-е годы, Тютчев перестает печатать свои стихи и имя его совсем забывается. Достаточно сказать, что в полном собрании сочинений Белинского Тютчев упоминается одни лишь раз — в подстрочном примечании, где перечислены мелкие поэты пушкинской поры: Ротчев, Тютчев, Маркович, Вердеревский, Раич. Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (входящей в «Выбранные места из переписки с друзьями»), рассматривая поэтов пушкинской поры, даст индивидуальные характеристики Дельвигу, Козлову, Баратынскому, Языкову, Вяземскому, кратко оценивает эпитетами Гнедича, Ф. Глинку, Д. Давыдова, Веневитинова, Хомякова и суммарно перечисляет эпигонов Пушкина — поэтов, которых Пушкин не «возбудил на деятельность» сколько-нибудь самостоятельную, а «просто создал»: «Стоит назвать обоих Туманских, А. Крылова, Тютчева, Плетнева и некоторых других, которые не высказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если бы не были зажжены огнем поэзии Пушкина».

Неизвестность, видимо, не огорчала Тютчева. Как поэт он всю жизнь ощущал себя дилетантом, в беседах, даже с близкими ему но духу поэтами, «тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность».

Крайне скромным было положение Тютчева и в служебной иерархии. После пятнадцати лет службы в Мюнхене Тютчев все еще занимает ничтожное место младшего секретаря посольства; по собственным его словам, он «пережил» в Мюнхене всех своих сослуживцев, по не «унаследовал» их должностей. И это было закономерно, несмотря на необычайные способности, на исключительный блеск личности, на жгучий интерес к политике, даже на вполне «благонамеренные» политические взгляды.

Тютчев был человеком, менее всего способным «делать карьеру». Его мюнхенский друг И. С. Гагарин метко сказал о нем: «Его не привлекали ни богатства, ни почести, ни даже слава. Самым задушевным, самым глубоким его наслаждением было наблюдать за картиной, развертывавшейся перед ним в мире, с неослабным любопытством следить за всеми ее изменениями и обмениваться впечатлениями со своими соседями».

Ощущение себя наблюдателем, а не деятелем было связано и с полной неприспособленностью Тютчева к обязательному труду. Об этом говорят все мемуаристы (да и он сам).

М. П. Погодин, знавший Тютчева с отроческих лет, писал о нем: «...барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе <...>, Тютчев не был способен к постоянному занятию, к срочной работе, к строгому исполнению определенной обязанности». Зять и первый биограф Тютчева И. С. Аксаков так характеризует его: «Ум деятельный, не знавший ни отдыха, ни истомы — при совершенной неспособности к действию, при усвоенных с детства привычках лени, при необоримом отвращении к внешнему труду, к какому бы то ни было принуждению». Такие характеры, по правильному определению Аксакова, создавал «старый дворянский быт, т. е. обеспеченность, порождавшая беспечность, которую давало крепостное право...».

В человеке его ума, образования, душевной глубины современников удивляла непоседливость, вечная жажда развлечения, рассеяния, перемены мест, стремление постоянно находиться на людях — большей частью в шуме и блеске «большого света», в сущности совсем чуждого ему.

Но не жажда веселья гнала его туда, а тоска, скука, меланхолия, постоянно мучившая этого болезненно впечатлительного и нервного человека. «Чувство тоски и ужаса уже много лет стало привычным состоянием моей души», — писал он жене в 1856 году; он мог сказать ото и много раньше. «Он не находил, — говорит Аксаков, — ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Оп избегал оставаться наедине с самим собою, не выдерживал одиночества и, как ни раздражался «бессмертной пошлостью людской», но его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время».

В трудном характере Тютчева слабость воли соединялась с силой страсти. Страсти владели им с юности до глубокой старости. «Была < ... > область, — пишет И. С. Аксаков, — < ... > где он жил < ... > всею полнотою своей личности. То была жизнь сердца, жизнь чувства, со всеми ее заблуждениями, треволнениями, муками, поэзией, драмою страсти; жизнь, которой, впрочем, он отдавался всякий раз не иначе, как вследствие самого искреннего, внезапно овладевшего им увлечения, — отдавался без умысла и без борьбы. Но она < ... > всегда обращалась для него в источник тоски и скорби и оставляла болезненный след в его душе».

В старости Тютчев пишет дочери Дарье: «Тебе < ... > я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви...».

В 1833 году Тютчев познакомился на балу с двадцатидвухлетней красавицей баронессой Эрнестиной Дернберг, урожденной баронессой Пфеффель. Тютчев, видимо, сразу влюбился в нее. Она вскоре овдовела. В течение нескольких лет назревал и развивался роман. Жена Тютчева покушалась на самоубийство. Русский посланник в Баварии стал просить перевести Тютчева из Мюнхена. В августе 1837 года Тютчев был назначен в Турин — старшим секретарем русской миссии в Сардинском королевстве.

1 декабря 1837 года Тютчев встретился с Эрнестиной Дернберг в Генуе. Этим днем помечено стихотворение, начинающееся словами:

Так здесь-то суждено нам было

Сказать последнее прости...

Прости всему, чем сердце жило,

Что, жизнь твою убив, ее испепелило

В твоей измученной груди!..

В Турине Тютчев скучал и тосковал. Через месяц после приезда туда он пишет родителям: «Как место, как служба, одним словом — как заработок, Турин несомненно один из лучших служебных постов <...>. Но затем, как местопребывание, знайте, что Турин — одни из самых унылых и угрюмых городов, сотворенных Господом Богом. Никакого общества. Дипломатический корпус малочислен, не объединен и вопреки всем его стараниям совершенно отчужден от местных жителей. Зато мало дипломатических чиновников, не считающих себя здесь, как в ссылке <...>. Одним словом, в отношении общества и общительности Турин — совершенная противоположность Мюнхену».

В августе 1838 года умерла жена Тютчева. Биографы связывают ее смерть с нервным потрясением от пожара на пароходе, на котором она ехала с детьми. «Эта катастрофа окончательно потрясла ее и без того расстроенное здоровье», — пишет Аксаков. Умерла она через три месяца после пожара.

По семейному преданию, «Тютчев, проведя ночь у гроба первой жены, поседел от горя». Находившийся в то время в Италии Жуковский виделся с Тютчевым, старался облегчить его горе. В своем дневнике Жуковский отмечает-тяжелое душевное состояние Тютчева, но и недоумевает: «Он горюет о жене, которая умерла мученическою смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене». Душевная раздвоенность, столь характерная для Тютчева, была непонятна «благостному» Жуковскому.

1 марта 1839 года Тютчев обратился к министру иностранных дел графу Нессельроде с просьбой о разрешении ему «ради покоя и воспитания своих детей жениться на госпоже Дернберг» и взять отпуск. Жениться ему было разрешено, а в отпуске отказано, так как Тютчев в это время был поверенным в делах, замещая посланника, отозванного в Петербург; впервые за семнадцать лет службы Тютчев оказался на ответственном посту. Не получив отпуска, Тютчев просто бросил дела и уехал. По словам одного из биографов, «намереваясь жениться, этот «поверенный в делах» самопроизвольно эти дела покинул и, взяв с собою дипломатические шифры, отправился в Швейцарию со своей будущей женой, Эрнестиной Федоровной баронессой Дёрнберг, рожденной фон Пфеффель, с нею там обвенчался, а шифры и другие важные служебные документы — в суматохе свадьбы и путешествия потерял». По словам биографа, данный эпизод «передается со слов лица, слышавшего этот рассказ из уст самого Тютчева». Во всяком случае, о самовольной отлучке говорят и другие биографы, начиная с Аксакова. В наказание Тютчев был уволен от должности и лишен придворного звания камергера.

С 1839 по 1844 год Тютчев вновь живет в Мюнхене, без определенного положения и заработка, при увеличивающейся семье. К концу этого срока он уже отец пятерых детей.

В 1844 году Тютчев выпустил в Мюнхене брошюру «Россия и Германия». В ней он призывает немецкое общественное мнение держаться России, естественной союзницы германских государств в их борьбе с Францией. Только союз с Россией, утверждает Тютчев, может обеспечить Германии преобладание в Западной Европе. Брошюра была представлена Николаю I и очень ему понравилась. «Я нашел в ней все свои мысли», — заявил царь. Быть может, в связи с этим прерванная служба Тютчева возобновилась. Осенью 1844 года он вернулся в Россию и был снова зачислен в министерство иностранных дел с возвращением звания камергера, в 1846 году назначен чиновником особых поручений при государственном канцлере, в 1848 году — старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Служебная деятельность Тютчева с этого времени состояла в рассмотрении иностранных книг для разрешения или запрета их ввоза в Россию. В 1858 году Тютчев был назначен председателем «комитета ценсуры иностранной» и в этой должности служил до конца жизни.

Переезд в Россию на первых порах не вызвал у Тютчева творческого подъема и не увеличил его литературной известности. В 40-е годы, до 1848 года, Тютчев не печатает и почти не пишет стихов: за шесть лет (1842—1847) им написано лишь три стихотворения. С 1848 года начинается новый подъем творчества.

Начало известности Тютчева положила статья Н. А. Некрасова «Русские второстепенные поэты», напечатанная в 1850 году в «Современнике» и преимущественно посвященная поэзии Тютчева (и здесь еще называемого «Ф. Т.» и «Ф. Т-в»). Это была вообще первая статья о Тютчеве. Противореча ее заглавию, Некрасов «решительно относит талант г. Ф... Т-ва к русским первостепенным поэтическим талантам», видя главное его достоинство «в живом, грациозном, пластически-верном изображении природы».

С того же 1850 года Тютчев после долгого перерыва вновь начинает печататься — преимущественно в консервативном журнале Погодина «Москвитянин», — а в 1854 году выходит первое собрание его стихотворений, сперва в виде особого приложения к «Современнику», а потом л отдельно. Издание было выпущено по инициативе и под редакцией Тургенева. Тютчев, дав согласие на выпуск сборника, не принял в его подготовке никакого участия. (То жз повторилось со вторым и последним прижизненным собранием 1868 года, которое редактировали сын и зять Тютчева.)

После публикации стихотворений Тютчева в «Современнике» там же появилась статья Тургенева «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева», в которой Тютчев ставился «решительно выше всех своих собратьев» — современных русских поэтов.

Литератором Тютчев не стал и в петербургский период. Близкими его знакомыми среди писателей были только те, кто, как и он, входил в круг «высшего общества»: князь П. А. Вяземский, граф В. А. Соллогуб, графиня Е. П. Ростопчина. Поддерживались отношения с литераторами — сослуживцами по цензуре: А. Н. Майковым, Я. П. Полонским, А. В. Никитенко. Были редкие встречи с И. С. Тургеневым, Л. Н. Толстым. В основном Тютчев вращался, как и за границей, в придворном и светском кругу, к которому он всегда тянулся, всегда чувствуя себя в нем чужим. Еще в молодые годы он писал о поэте:

Ты зрел его в кругу большого света —

То своенравно-весел, то угрюм,

Рассеян, дик иль полон тайных дум,

Таков поэт — и ты презрел поэта!

Яркое описание Тютчева в «свете» (в поздние годы его жизни) оставил М. П. Погодин:

«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застегнутою как надо, вот он входит в ярко освещенную залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре <...>. Старичок пробирается нетвердою поступью близ стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает все собрание... Он ни на чем и ни на ком не остановился, как будто б не нашел, на что бы нужно обратить внимание... к нему подходит кто-то и заводит разговор... он отвечает отрывисто, сквозь зубы... Смотрит рассеянно по сторонам... кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... ее надо бы записать... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини N...».

50-е годы были для Тютчева годами высшего творческого подъема, связанного с душевными переживаниями особенной силы и напряженности.

В 1850 году, когда Тютчеву было 47 лет, началось наиболее значительное любовное увлечение его жизни, обогатившее русскую поэзию бессмертным лирическим циклом. В этом году он познакомился с Еленой Александровной Денисьевой, девушкой двадцати четырех лет, племянницей и воспитанницей инспектрисы Смольного института, в котором учились две дочери Тютчева. Быстрое и страстное увлечение, возникшее с обеих сторон, привело к связи, которая длилась четырнадцать лет, вплоть до смерти Денисьевой. За эти годы родилось трое детей. Это была вторая семья Тютчева, рядом с признанной «обществом», шокированным «скандальностью» поведения поэта. Тютчев, по словам его сына, «не обращает внимания на выражаемые ему двором неудовольствия, смело бравирует общественным мнением». С тем большей силой и грубостью это «общественное мнение» давило на Денисьеву. «Перед ней, — пишет правнук и виднейший исследователь Тютчева К. В. Пигарев, — навсегда закрылись двери тех домов, где прежде она была желанной гостьей. Отец от нее отрекся. Ее тетка А. Д. Денисьева вынуждена была оставить свое место в Смольном институте...». Дети Денисьевой «по настоянию матери записывались в метрические книги под фамилией Тютчевых, что, однако, не снимало с них «незаконности» их происхождения и не давало им никаких гражданских прав, связанных с сословной принадлежностью отца. Под влиянием фальшивого положения, в котором оказалась сама Дейисьева, пренебрегшая всем ради любимого человека, в ней начали развиваться религиозная экзальтация, болезненная раздражительность и вспыльчивость». Это усугубляло трагичность ситуации, постоянно вызывая сцены, «которые, — по позднейшим словам Тютчева, — все больше и больше подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке».

Смерть Денисьевой от туберкулеза в 1864 году вызвала в поэте взрыв глубочайшего отчаяния, ярко сказавшегося в его стихах 1864—1865 годов и в письмах.

«Гноится рана, не заживает, — пишет он зятю Денисьевой А. И. Георгиевскому. — Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя... Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество». «Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире, — там, при ней, знали и любили, — не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет; одно только присуще и неотступно — это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты».

Смерть Денисьевой не изменила надолго образа жизни Тютчева, даже усилила странную в старике жажду рассеяния, о которой Тютчев писал жене в 1866 году: «Моему обычному раздражению способствует немало та усталость, которую я испытываю в погоне за всеми способами развлечься и не видеть перед собой ужасной пустоты». Причины, по которым Тютчев так жадно тянулся к людям, так боялся тоски, не были понятны «высшему обществу», в котором его признавали, по словам И. С. Аксакова, «за светского говоруна, да еще самой пустой, праздной жизни». «Его непоседливость, его скитание из дома в дом, тревожные поиски за новыми впечатлениями и интересами могли даже многим казаться несовместными с достоинством его „седин"...».

Сложный характер Тютчева был странен не только посторонним. Дочь Тютчева пишет в своем дневнике об отце: «Он совершенно вне всяких законов и правил. Он поражает воображение, по в нем есть что-то жуткое и беспокойное».

До самой смерти «страдальческую грудь волнуют отрасти роковые». Прошло два года после кончины Денисьевой — и Тютчев снова влюбился: в близкую знакомую Денисьевой, сорокапятилетнюю вдову Е. К. Богданову, рожденную баронессу Услар. Тютчев хорошо понимает, что теперь любовь не может дать ему ничего, кроме позора, утомления и горя. В год, когда она возникла, из-под пера поэта вышли такие знаменательные строки:

И старческой любви позорней

Сварливый старческий задор.

(«Когда дряхлеющие силы...»)

Новое увлечение уже старого и больного поэта причинило ему много душевной боли, но владело им до конца его жизни.

1 января 1873 года Тютчев был разбит ударом (кровоизлияние в мозг). Лежа с парализованной половиной тела, с плохо поддающейся усилиям речью, Тютчев требовал, чтобы к нему пускали знакомых, с которыми он мог бы говорить о политических, литературных и прочих интересных вопросах и новостях. Он диктовал письма и стихи. Стихи уже не удавались, Тютчеву изменяло чувство ритма, но письма по-прежнему были полны мысли и оригинального остроумия. К весне Тютчеву стало лучше; он начал выходить.

9/21 июня 1873 года дочь Тютчева Дарья Федоровна пишет своей сестре Екатерине: «Бедный папа потерял голову. Страсть как будто бичует его. Эта особа (Е. К. Богданова. — Б. Б.) пытает его медленным огнем <...>, это она виновница его положения, она возбуждает его и без того больного, играя на его нервах, натянутых до последней степени...».

11 июня последовал новый удар, через несколько дней он повторился. Тютчев прожил еще месяц. На смертном одре он острил («Это мой Седан», «Я точно человек, продолжающий получать почту на том свете» и т. п.) и требовал политических новостей. Уже после того, как священник прочитал над ним отходную, он еще раскрыл глаза и спросил: «Какие получены подробности о взятия Хивы?».

15 июля 1873 года Тютчева не стало.

2

Политические взгляды Тютчева в студенческие годы были, видимо, умеренно либеральными. М. П. Погодин записывает в дневнике 1 ноября 1820 года: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об его оде «Вольность», о свободном, благородном духе, появляющемся у нас с некоторого времени».

На оду Пушкина Тютчев отозвался стихотворением («К оде Пушкина на вольность»), фразеология которого характерна для нарождавшегося стиля «гражданского романтизма», стиля декабристской лирики: «огонь свободы», «звук цепей», «рабства пыль», «чела бледные парей», «тираны закоснелые» и т. п. Тютчев приветствует Пушкина за его смелое выступление в защиту свободы. Однако резкость, с которой Пушкин стремится «на тронах поразить порок», смущает Тютчева, и он заканчивает стихотворение советом:

Но граждан не смущай покою

И блеска не мрачи венца,

Певец! Под царскою парчою

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

Политические взгляды Тютчева продолжали оставаться либеральными и за границей. Погодин, видевшийся с Тютчевым летом 1825 года, записывает его слова: «В России канцелярии и казармы, Все движется около кнута и чина». «Знаменательно, — отмечает Д. Д. Благой, — что позднее буквально теми же словами определит николаевскую монархию Герцен: „Казарма и канцелярия сделались основаниями политической науки Николая"».

Для тютчевского «вольномыслия» 20-х годов показательно стихотворное переложение отрывка из «Путевых картин» Гейне. Здесь поэт, «ратник свободы», приветствует «счастливейшее племя» будущего, которое расцветет под солнцем свободы, — людей, в чьих душах

Вольнорожденных вспыхнет смело

Чистейший огнь идей и чувствований —

Для нас, рабов природных, непостижный!

(«„Прекрасный будет день"', — сказал товарищ...»)

На восстание декабристов Тютчев отозвался стихотворением двойственным и противоречивым. Самодержавие названо здесь развращающим самовластьем. Русская монархия предстает в мрачных образах «вечного полюса», «вековой громады льдов», «зимы железной» — образах, имеющих, как увидим дальше, стойкое оценочное значение в поэзии Тютчева. В то же время декабристы трактуются как «жертвы мысли безрассудной», и осудил их, по Тютчеву, не только «беспристрастный» закон, но и чуждый «вероломству» народ.

Столь же двойствен отклик Тютчева на другое революционное событие начала царствования Николая I — на польское восстание 1831 года. Тютчев приветствует подавление восстания — и в то же время твердо отмежевывает русский народ от царских «рабов», «янычар» и «палачей»:

Но прочь от нас венец бесславья,

Сплетенный рабскою рукой!

Не за коран самодержавья

Кровь русская лилась рекой!

Она лилась, по Тютчеву, не только за «России целость и покой», но и за «свободу» и «просвещенье». «Высшее сознанье» «вело наш доблестный народ» к тому, чтобы

Славян родные поколенья

Под знамя русское собрать

И весть на подвиг просвещенья

Единомысленных, как рать.

(«Как дочь родную на закланъе...»)

Тютчев пытается сочетать идеалы свободы и просвещения с утопией о мессианском призвании России как «всеславянского царства».

Политические взгляды Тютчева складываются и приводятся в систему к 40-м годам. В 40-е годы он выступает на поприще политической публицистики. В 1844 году он выпускает, как уже сказано, брошюру «Россия и Германия», в 1849 году в Париже выходит его брошюра «Россия и революция», в следующем году в журнале «Revue de Deux Mondes» печатается его статья «Папство и римский вопрос». Все эти статьи написаны на французском языке. Тютчев имел намерение включить их как главы в книгу «Россия и Запад», конспект которой, относящийся к 1849 году, сохранился среди его бумаг. Но книга не была написана.

Мысли Тютчева были выношены за границей в полемике с иностранными авторами, нападавшими не только на уклад жизни тогдашней России, но и на свойства национального характера русского народа. Идеи Тютчева перекликаются с возникавшими в России в начале 40-х годов идеями славянофилов.

Подобно славянофилам, Тютчев исходит из противопоставления России и Запада как двух миров, органически различных по своему жизненному строю. Запад, утверждает он, не знает ничего подобного цельности и единству.. России, которые являются результатом подлинно христианского характера русского народа. Основа нравственной природы его — чувство смирения, способность к самоотвержению u самопожертвованию, на которых зиждется подлинно христианское православное братство. Это «основное начало не уделяет достаточного простора личной свободе, оно не допускает возможности разъединения и раздробления». На Западе же государственность, право, религия основаны на культе отдельной личности и ее прав. Это культ антихристианский, ибо «человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу». Право и государственность Запада пронизаны духом индивидуализма, приводящим человека к гордыне и высокомерию, а общество — к непрестанной междоусобной борьбе лиц и сословий, эгоистически бьющихся за свои нрава и преимущества.

Буржуазный индивидуализм Тютчев осуждает не слева, а справа, с феодальных позиций, борясь с самым принципом свободы и независимости личности, явившимся безусловно прогрессивным завоеванием буржуазной мысли. Духом индивидуализма, по мнению Тютчева, отмечены и религии Запада; крайнее же его выражение, «апофеоз человеческого я», есть дух революции, который и одерживает победы па Западе, не могущем эффективно бороться с порождением собственной основной идеи.

Единственная подлинная сила, противостоящая революции, — это Россия. «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — революция и Россия, — писал Тютчев в 1848 году, когда в Европе вспыхнул ряд революционных восстаний, а русская монархия готовилась подавить те из них, какие могла. — Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу».

От идей славянофилов идеи Тютчева, выношенные за границей, в отрыве от реальных впечатлений русской жизни, отличаются большей абстрактностью н утопизмом. Характерная для славянофилов 40-х годов либеральная критика русской действительности — осуждение крепостного права, бюрократизма, произвола, подавления мысли н стеснения слова, — все это не отразилось в публицистике Тютчева того времени. Тютчев гораздо более «государственник», чем славянофилы.

В 40-е годы могущество и процветание России выражалось для Тютчева прежде всего в крепости и силе русского монархического государства, Назревавшие с начала 50-х годов внешнеполитические конфликты сперва вызвали в нем надежды на включение всего славянского мира в состав России, мечты о «венце и скипетре Византии». Эти мечты связаны с убеждением в .том, что «русская идея» — это и славянская идея, что славянство органически тяготеет к России и будущее его — в освобождении от немцев и турок, принятии православия и слиянии с Россией.

Неудачи Крымской войпы отрезвили Тютчева. «Он < ... > понял <...>, — пишет Аксаков, — что черед, в самой России, не за исполинскими, мировыми политическими задачами, а за делом, и за долгим делом, собственного внутреннего устроения. Этим объясняется, почему с окончанием Восточной войны Тютчев почти совершенно замолк о своих политических чаяниях и верованиях, в устных беседах и в письмах».

После неудачного окончания Крымской войны Тютчев пишет жене: «В конце концов это только справедливо, и было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе».

Умершему Николаю I Тютчев пишет такую эпитафию:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые, —

Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

В письмах 50-х годов и более поздних Тютчев разражается негодованием на глупость, бездарность, нечестность правящих кругов России, на систему подавления мысли, приведшую к несчастьям. Весной 1855 года oн пишет жене: «Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, все подвергалось этому давлению, всё и все отупели». В 1857 году Тютчев пишет записку «О цензуре в России». Он исходит из положения, «что в наше время везде, где свобода прений не существует в довольно обширных размерах, ничто невозможно, решительно ничто в нравственном и умственном смысле», и настаивает на максимальной цензурной свободе. Эту точку зрения Тютчев стремился проводить в своей служебной цензорской деятельности, стараясь держать «не арестантский, а почетный» караул, «у мысли стоя на часах». Он говорил сановникам «горькие истины» о «неописуемых стеснениях в управлении печатью, полном отсутствии разумности и честности в решениях высших инстанций», в Совете по делам печати постоянно оказывался в оппозиции и горько сетовал на материальную невозможность бросить службу.

В более поздних письмах Тютчев постоянно возвращается к мысли о разложении русской монархии, о неизбежности крушения существующего порядка вещей. Так, в 1867 году он пишет дочери Марии: «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти <...>. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию <...>. Произвол, как и прежде, дает себе полную волю <...> Вот когда можно сказать вместо с Гамлетом: что-то прогнило в королевстве датском».

Формально Тютчев и в старости солидаризировался со славянофилами, но при этом явно презирая их узость и доктринерство. Он пишет жене о каком-то «славянском обеде»: «Я не присутствовал <...>, чтобы не подвергаться скуке слышать бесполезное и смешное пережевывание общих мест, которые тем более мне опротивели, что я сам этому содействовал».

Без сомнения, в славянофильстве Тютчева было что-то парадоксальное. Уж слишком не похож Тютчев на славянофилов с их армяками и бородами, с их истовой религиозностью и барским мужиколюбием, с их твердыми жизненными правилами и добродетелями, с их бодрым самодовольством и безмятежной уверенностью в прочности, чуть ли не вечности, «обоснованного» ими уклада: он-де зиждется на «духе народа», и никакие революции ему не грозят.

Как чужд всему этому Тютчев — «европеец самой высшей пробы», привыкший и любивший жить за границей, дважды женатый па иностранках, говоривший по-русски только с теми, кто не мог хорошо говорить по-французски; светский остроумец, отточенные mots которого дышат таким тонким скептицизмом; человек, носивший клеймо «безнравственного»; болезненно нервный, постоянно терзаемый невыносимой тоской, безвольно следовавший своим влечениям, фатально приводившим к трагедиям и катастрофам; и, самое главное, человек, глубоко, обостренно чувствовавший непрочность и обреченность всей окружающей его жизни.

Славянофил И. С. Аксаков подробно останавливается в своей книге на своеобразном отношении Тютчева к славянофильским доктринам.

«Все „национальные идеи" Тютчева, — пишет Аксаков, — представлялись обществу чем-то отвлеченным (чем, по-видимому, они в нем и были отчасти), делом мнения, а не делом жизни <...>. Они не видоизменяли его привычек, не пересоздавали его частного быта, не налагали на него никакого клейма ни партии, ни национальности <...>. Странно в самом деле подумать <...>. что эта любовь к русскому народу не выносила жизни с ним лицом к лицу и уживалась только с петербургскою, высшею общественною, почти европейскою средою».. «Он даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывания в русской деревенской глуши <...> Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо <...>. Даже мудрено себе и вообразить Тютчева в русском селе, между русскими крестьянами, в сношениях и беседах с мужиком».

Таким же было отношение Тютчева к православию, за которое он так ратовал в своей публицистике. Тютчев был, по славам Аксакова, «совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев, но и прямых отношений к церковно-русской стихии». Не будучи в силах принудить себя к чему-нибудь скучному, он по-школьнически убегал с дворцовых молебствий, на которых должен был присутствовать, как камергер. Вообще его религиозная вера сомнительна; она характеризуется Аксаковым как «вера, признаваемая умом, призываемая сердцем, но не владевшая им всецело, не управлявшая волею, недостаточно освящавшая жизнь, а потому не вносившая в нее ни гармонии, ни единства». Многие сохранившиеся mots Тютчева для человека подлинно религиозного должны были бы звучать кощунственно: «Вам словно сообщили, что умер Бог», «Надо сознаться, что должность русского Бога — не синекура», «Бьюсь об заклад, что в день Страшного суда в Петербурге найдутся люди, которые станут притворяться, что они об этом и не подозревают», «Будь я полугодовой мертвец, я не преминул бы воскреснуть как можно быстрей, чтобы быть свидетелем того, что происходит и произойдет» и т. п.

Но что более всего отделяет Тютчева от славянофилов — это ощущение, с годами растущее, непрочности того социально-политического уклада, за который он вместе с ними ратовал.

Мысль о непрочности всего в жизни — один из лейтмотивов поэзии Тютчева. То же в его письмах: «Когда испытываешь ежеминутно с такою болезненною живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром». Из писем Тютчева достаточно ясен п социально-политический аспект этих мыслей: «Наступает минута страшных переворотов», «Что же это наконец? Может быть, это хаос перед новым творением или же неурядица распадения?», «Я сознаю, как тщетны все отчаянные усилия нашей бедной человеческой мысли разобраться в том ужасном вихре, в котором погибает мир... Да, действительно, мир рушится, и как не потеряться в этом страшном крушении?».

Тютчев не менее, чем славянофилы, дворянский идеолог, защитник господствующего класса и существующего уклада, — но защитник, глубоко чувствующий непрочность, обреченность того мира, который был ему дорог.

Несоответствие между социально-политическими идеями, которые Тютчев проповедовал устно, письменно и печатно, и всем его внутренним обликом требует ответа на вопрос: каково же значение этих идей в духовном мире Тютчева? Думается, что в эти идеи Тютчев, если можно так выразиться, бежал от самого себя, от ужасавшего его сознания раздвоенности, разорванности, хаотичности своего существа.

Душевная раздвоенность была глубочайшим страданием Тютчева. Он, как о тяжкой беде поколенья, говорил о «страшном раздвоеньи, В котором жить нам суждено», он более всего ценил в людях цельность ( «В нем не было ни лжи, ни раздвоенья», — говорит он о Жуковском). Когда он боролся с «западной идеей», основанной па «принципе личности», он прежде всего боролся с самим собой. В 1871 году он пишет И. С. Аксакову: «В современном настроении преобладающим аккордом это — принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства — вот чем мы все заражены, все без исключения». Он прежде всего в себе самом ощущал и казнил этот «принцип личности», злую стихию беззаконных страстей, разрушительное начало неверия, иронии, скепсиса, личного мнения, противопоставленного авторитету.

Аксаков говорит: «Россия представлялась ему не в подробностях и частностях, а в своем целом объеме, в своем общем значении, — не с точки зрения нынешнего дня, а с точки зрения мировой истории». В этом «общем значении» Россия мерещилась Тютчеву контрастом ко всему тому, что его терзало. Это было утопическое царство цельности, единства, смирения, твердой веры, устойчивой жизни — царство, в котором нет места мятежу личной воли, революционной в существе своем. Душевная боль Тютчева облегчалась тем, что он сознавал себя частью этото цельного мира. Но этим сознанием он наслаждался издалека: вблизи устойчивая жизнь могла вызывать в нем чувство почтения, зависти («не могу без зависти, без печального сравнения с самим собой видеть эти упорядоченные, оседлые существования, покоя которых, кажется, ничто не может нарушить»), но вместе с тем неизбежно вызывала чувство гнетущей скуки, а одна перспектива скуки всю жизнь заставляла Тютчева испытывать подлинный ужас.

3

Можно развить нашу мысль и дальше: можно думать, что и в шеллингианской философии Тютчева особенно влекли идеи, сулящие разорванной, отъединенной рт мира душе исцеление в слиянии с цельным, единым, всеобщим.

Некоторые философские мотивы сильно ощутимы в поэзии Тютчева, и дореволюционные критики, особенно идеалистическигсимволистского толка, пытались построить из его высказываний в стихах систему философских тезисов. Но тезисы противоречили друг другу и «примирялись» очень искусственно. Сборник стихов — не философский трактат; сам Тютчев сказал об этом как-то в свойственной ему шутливой манере: «Стихи никогда не доказывали ничего другого, кроме большего или меньшего таланта их сочинителя».

Тургенев писал о стихах Тютчева: «Если мы не ошибаемся, каждое его стихотворение начиналось мыслию, но мыслию, которая, как огненная точка, вспыхивала под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления». Связь поэзии Тютчева с философской мыслью не дает, разумеется, права трактовать его стихи как звенья некой философской системы. Нужно другое: понять, какие впечатления и чувства стоят за его иногда «тезисообразными» поэтическими мыслями.

Один из основных мотивов поэзии Тютчева, как мы уже упомянули, — мотив хрупкости, призрачности бытия. Призрачно минувшее, все, что было и чего уже нет. «Призрак» — обычный образ прошедшего у Тютчева:

«Минувшее, как призрак друга, Прижать к груди своей хотим», «О бедный призрак, немощный и смутный, Забытого, загадочного счастья», «призраки минувших лучших дней». От «живой жизни» остаются только воспоминания, но и они неизбежно выветриваются и исчезают: душа осуждена «следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья». «Бесследно всё».

Но и настоящее, раз оно непрестанно, неумолимо и полностью исчезает, тоже лишь призрак. Символ призрачности жизни — радуга. Она прекрасна, но это лишь «виденье»:

Смотри — оно уж побледнело,

Еще минута, две — и что ж?

Ушло, как то уйдет всецело,

Чем ты и дышишь и живешь.

(«Как неожиданно и ярко...»)

Резко выражено это ощущение в таких стихотворениях, как «День и ночь», где весь внешний мир осознан как призрачный «покров, накинутый над бездной»:

Но меркнет день — настала ночь;

Пришла, и с мира рокового

Ткань благодатную покрова

Сорвав, отбрасывает прочь...

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами —

Вот отчего нам ночь страшна!

Этот образ повторяется даже в деталях (ср. стихотворение «Святая ночь на небосклон взошла...»). День отодвигается, как пелена, уходит, «как виденье», «как призрак», — и человек остается в подлинной реальности, в безграничном одиночестве: «На самого себя покинут он», «В душе своей, как в бездне, погружен, И нет извне опоры, ни предела». Обнажается стихия «ночной души», стихия первозданного хаоса, п человек оказывается «Лицом к лицу пред иропастию темной», «И в чуждом, неразгаданном, ночном Он узнает наследье родовое».

Связь образов ночи и хаоса, мысль о «ночной стороне» человеческой психики как бессознательной подпочве жизни идет от Шеллинга. По Шеллингу, основа истории вселенной и жизни человеческой души — борьба света с мраком, с «хаотическим движением первоначальной природы», с бессознательной, темной, «слепой волей» в природе и в человеке, стремящейся к первозданному хаосу, к гибели.

Но для понимания поэзии Тютчева существенно, что за подобными стихами стоит чувство одиночества, оторванности от мира, в котором живет поэт, глубокое неверие в силы этого мира, сознание неизбежности его гибели.

Мотив одиночества звучит и в стихах Тютчева о бездомном, чуждом миру страннике (стихотворения «Странник», «Пошли, Господь, свою отраду...»), о жизни прошлым и отказе от настоящего (в особенности «Душа моя, элизиум теней...»), о поколении, вытесненном из жизни и «занесенном забвеньем» (это не старческие сетования; ср. стихотворение 20-х годов «Бессонница», стихотворение 30-х годов «Как птичка, раннею зарей...»), об отвращении к шуму, к толпе, о жажде уединения, тишины, мрака, безмолвия.

Чувству призрачности мира и своей отъединенности от мира противостоит в поэзии Тютчева горячее «пристрастье» к земле с ее наслаждениями, грехами, злом и страданием и прежде всего страстная любовь к природе:

Нет, моего к тебе пристрастья

Я скрыть не в силах, мать-Земля!

Духов бесплотных сладострастья,

Твой верный сын, не жажду я.

Что пред тобой утеха рая,

Пора любви, пора весны,

Цветущее блаженство мая,

Румяный свет, златые сны?..

Страстное стремление к слиянию с природой опосредствовано в стихах Тютчева шеллингианской идеей живого единства и цельности всего мироздания. Шеллинг утверждал, что вся природа одушевлена, что она обладает единой «мировой душой». «Вся природа говорит нам, — писал Шеллинг, — что она существует отнюдь не в силу простой геометрической необходимости; в ней жив не один лишь чистый разум, а личность и дух».

Эта мысль нашла в поэзии Тютчева выражение почти столь же афористическое:

Не то, что мниге вы, природа:

Но слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ной есть язык...

«Мировая душа», «вселенская воля» полярна обособленной воле индивидуального, отдельного человеческого существа. Отпадение «частной воли» человека от «универсальной воли» природы, по Шеллингу, — принцип зла; очищение от «самости», стремление к единству со «всеобщей жизнью природы», к слиянию с «мировой душой» — условие блаженства. И эта идея также декларируется в поэзии Тютчева:

Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе, —

Лишь в нашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

(«Певучесть есть в морских волнах...»)

Человек призрачен в своем отрыве от единого и цельного «мира природы», в своей иллюзорной отъединенности («жизни частной») и свободе. «Человеческое Я» — только «нашей мысли обольщенъе» (стихотворение «Смотри, как на речном просторе...»).

Тот жизненный разлад, который постоянно ощущал Тютчев, осознавался им в метафизическом плане как разлад между человеком и природой; путь преодоления разлада, казалось ему, — в слиянии, в ощущении слитности своей жизни с общей жизнью природы.

Игра и жертва жизни частной!

Приди ж, отвергни чувств обман

И ринься, бодрый, самовластный,

В сей животворный океан!

Приди, струей его эфирной

Омой страдальческую грудь —

И жизни Божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

(«Весна»)

Тут за искусственными конструкциями Шеллинговой философии чувствуется безграничная любовь к природе, подлинная жажда погружения в «мир природы» как величайшего счастья для исстрадавшейся души. Но восторженный призыв сопровождается характерным ограничением:

И жизни Божеско-всемирной

Хотя на миг причастен будь!

За этим «мигом» вновь неизбежно наступает «разлад»:

Душа не то поет, что море,

И ропщет мыслящий тростник.

(«Певучесть есть в морских волнах...»)

(Образ, заимствованный у Паскаля: «Человек пе более, как самая слабая тростинка в природе, но это — тростинка мыслящая».)

Тютчеву не чужда и характерная для романтической философии и поэзии мистическая тема «откровения», «высшего познания» в акте слияния человеческой души с «душой мира». Она ясно сказалась в таких стихах 20-х годов, как «Проблеск», «Видение». Последнее начинается характерной строкой:

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья...

Эпитет не случаен. Ср. в стихотворении «Бессонница»:

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья…

Молчание, тишина приписываются воздуху («В душном воздуха молчанье»), тени («молчаливей Ложится по долине тень»), росе («неслышна Роса ложится на цветы»), тьме («сквозь немую тьму») и особенно настойчиво звездам (ср. в стихотворениях «Два голоса», «Silentium!»). В программном стихотворении «Silentium!» («Молчи,скрывайся и таи И чувства и мечты свои...») «молчание» трактуется как путь к «высшему» познанию:

Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью —и молчи!..

Для этой темы характерно противопоставление дня как «наружного шума» и ночного уединения как пути к «подлинному» познанию («Проблеск», «Видение» и др.). Этот «мистический» мотив очень распространен в романтической философии и поэзии. Он отмечен у Тютчева образом звездной ночи.

О противниках идеи одушевленности природы Тютчев

говорит:

При них леса не говорили

И ночь в звездах нема была!

(«Не то, что мните вы, природа...»)

Эта вот «ночь в звездах» — обычный романтический символ таинственного, глубинного познания. Лебедь, видящий «всезрящий сон», окружен «полной славой тверди звездной», в то время как орел, символ жизненной энергии, в том же стихотворении («Лебедь») дан в дневном свете («В себя впивает солнца свет»). Кстати, выражение «звездная слава» мы встречаем у Тютчева еще дважды и именно в стихотворениях с теми же намеками на «ночное», глубинное познание («Вперенные в подземный ужас очи Он отвращал от звездной славы ночи», «Небесный свод, горящий славой звездной, Таинственно глядит из глубины»), В «Silentium!» теме подспудной жизни и единственно подлинной ценности «таинственно-волшебных дум» приглушенно сопутствуют те же образы шумного дня и звездной ночи («Встают и заходят оно Безмолвно, как звезды в ночи» — «Их оглушит наружный шум, Дневные разгонят лучи»).

Есть у Тютчева и другой образ, связанный с этой темой — образ подземных вод, глубинных ключей. В стихотворении «Silentium!» oн проходит параллельно образу звезд («Взрывая, возмутишь ключи, — Питайся ими — и молчи», «Внимай их пенью — и молчи»).

Но для поэтической идеологии Тютчева существенно, что подобные образы с налетом романтического мистицизма в других стихотворениях окрашены скепсисом или даже выявляют насмешливое отрицание «высшего познания».

В мистической символике излюблен образ «водоискателя». Мы находим его в стихотворении Тютчева, начинающемся словами:

Иным достался от природы

Инстинкт пророчески-слепой —

Они им чуют, слышат воды

И в темной глубине земной...

(Обращение при рытье колодцев к «водоискателям», то есть лицам, способным определять местонахождение грунтовых вод, зарегистрировано у различных народов.)

Здесь это символ сверхопытного познания, «мистического откровения». Но тот же образ — в стихотворении «Безумие», где поиски «откровения» приписаны «безумью жалкому», которое в пустыне ищет ключевые воды и воображает, что слышит пх «пенье» под землей:

И мнит, что слышит струй кипенье,

Что слышит ток подземных вод,

И колыбельное их пенье,

И шумный из земли исход!..

Еще один тютчевский образ с налетом романтического мистицизма — порыв к небу, в «горний выспренний предел». Ряд стихотворений основан на противопоставлении неба земле (например, стихотворения «И гроб опущен уж в могилу...», «С поляны коршун поднялся...», «Кончен пир, умолкли хоры...») или горных вершин — долине (стихотворения «Какое дикое ущелье!..», «Над виноградными холмами...», «Яркий снег сиял в долине...», «Хоть я и свил гнездо в долине...» и др.). Все это стихи о том,

Как рвется из густого слоя,

Как жаждет горних наша грудь,

Как всё удушливо-земное

Она хотела б оттолкнуть!

(«Хоть я и свил гнездо в долине...»)

Но и этот образ трагически переосмыслен в стихотворении «Безумие», где «безумье жалкое» «стеклянными очами Чего-то ищет в облаках».

Скептическая тема невозможности «запредельного» знания и крайней бедности и ограниченности человеческого познания вообще проходит уже в лирике Тютчева 30-х годов («Фонтан», «Безумие», «С горы скатившись, камень лег в долине...»). К старости скептические тенденции усиливаются.

Дума за думой, волна за волной —

Два проявленья стихии одной:

В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,

Здесь — в заключении, там — на просторе, —

Тот же всё вечный прибой и отбой,

Тот же всё призрак тревожно-пустой.

(«Волна и дума»)

Природа и человеческая душа сходны уже не тем глубоким смыслом, который заключен в их жизни, а глубоким бессмыслием. И тогда естествен совет: «Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит» (1850?). Натурфилософские поиски заканчиваются внушительным афоризмом (1869):

Природа— сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

За «философскими» мыслями Тютчева стоит чувство глубокого одиночества, и стремление вырваться из него, найти путь к окружающему миру, поверить в его ценность и прочность, и отчаяние от сознания тщетности попыток преодолеть свою отторгнутость, свою замкнутость в собственном я.

4

Литературное наследие Тютчева очень невелико. Ни художественная проза, ни драматургия, ни эпос никогда его не влекли, да и лирических стихотворений им было создано за полвека очень немного. Лишь ограниченный круг переживаний и настроений побуждал Тютчева к поэтическому творчеству, лишь на немногие темы он чувствовал потребность говорить языком искусства. Постоянно проходят сквозь все творчество Тютчева основные темы, настойчиво повторяются основные образы, пз стихотворения в стихотворение переходят излюбленные выражения, превращаясь в своего рода формулы.

Мы уже встретились с такими настойчиво повторяемыми выражениями, как «всемирное молчанье», «звездная слава», встретимся еще с такими, как «пенье волн», «дальний гул» и др. Приводу еще несколько примеров:

В краю безлюдном, безымянном,

На незамеченной земле...

(«Русской женщине»)

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем...

(«Итак, опять увиделся я с вами...»)

Месяц встал — и из тумана

Осветил безлюдный край...

(«На возвратном пути», I)

Как жизни ключ, в душевной глубине

Твой взор живет и будет жить во мне.

(«К. Н.»)

Пускай в душевной глубине

Встают и захóдят оне...

(«Silentium!»)

В ее душевной глубине

Ей оставались вспоминанья...

(«О, как убийственно мы любим...»)

Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье…

(«Последняя любовъ»)

Прекрасный день его на Западе исчез,

Полнеба обхватив бессмертною зарею...

(«Прекрасный день его на Западе исчез...»)

Она полнеба обхватила

И в высоте изнемогла.

(«Как неожиданно и ярко...»)

...Свободы солнце

Живей и жарче будет греть, чем ныне

Аристокрация светил ночных!

И расцветет счастливейшее племя...

( < Из «Путевых картин» Гейне > )

И новое, младое племя

Меж тем на солнце расцвело...

(«Бессонница»)

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!..

(«Как птичка, раннею зарей...»)

Создаются стихотворения на одинаковые темы, со схожей образностью, часто с повторением тех же выражений. Это как бы новые попытки выразить все те же мысли и чувства, с которыми в поэзии Тютчева сочетаются те же образы. Можно указать ряд подобных «параллельных» стихотворений: о дне и ночи («День и ночь» и «Святая ночь на небосклон взошла...»), о зарницах летней ночью («Не остывшая от зною...» и «Ночное небо так угрюмо...»), о прелести увядания («Осенний вечер» и «Обвеян вещею дремотой...»), о взгляде, направленном из долины к горным высям, где животворно «струя воздушная течет» (а во втором стихотворении «бежит воздушная струя»; «Над виноградными холмами...» и «Хоть я и свил гнездо в долине...») и т, д. При этом обычно «повторные» стихотворения создаются через много лет (в приведенных примерах от десяти до двадцати пяти).

Эти особенности творчества Тютчева создают впечатление исключительно тесной связи между его стихотворениями; каждое воспринимается на фоне всех остальных: настойчивое повторение тем, образов, словосочетаний придает им особую значительность, заставляет искать философский смысл, заложенный в них.

При этом единстве поэзия Тютчева в то же время является поэзией контрастов и антитез, поэзией романтического дуализма. С удивительным постоянством в ней юг противопоставляется северу, зима — весне, день — ночи, земля — небу, горы — долине, гроза — тишине, дремотное блаженство — злой страсти, любовь «небесная» — любви «роковой». Природа и человек сопоставляются ц противопоставляются в сне и в пробуждении, в расцвете и в увядании, в буре и в успокоении и т. д. Обычно аналогия идет от природы к душе, от образа, так сказать, к его символическому смыслу, — реже от душевного явления к его образу в природе.

Сопоставление нередко дается в форме прямого сравнения. Ряд стихотворений начинается словом «как», с последующим «так», по типу:

Как над горячею золой

Дымится свиток и сгорает...

...Так грустно тлится жизнь моя

И с каждым днем уходит дымом...

Ср. формулы: «Так иногда», «Не так ли», «Таков», «Ты скажешь» и т.п.

Принцип аналогии постоянно является стержнем стихотворения, часто деля его на две симметричные части. Обратим внимание па то, что у Тютчева преобладают стихотворения, состоящие из двух строф, а за двухстрофными следуют четырехстрофные, то есть опять-таки дающие возможность симметричного членения.

Разумеется, здесь нет стандартов. Сопоставление может не развертываться симметрично и не подчеркиваться никакими формулами. Второй член сопоставления может появиться лишь в заключении стихотворения, лишь как намек, лишь в словоупотреблении, переводящем описание природы в психологический план.

Есть достаточно стихотворений о природе и без всяких видимых признаков психологической аналогии, по в системе тютчевской поэзии не воспринимаются нейтрально, вне зависимости от общего круга тем и чувств, стихи ни о тишине в природе («Вечер»), ни об окончившейся грозе («Успокоение»), ни о весеннем возрождения («Первый лист»), ни об утренней заре и первых солнечных лучах («Молчит сомнительно Восток...»).

Тютчев раньше всего был оценен как автор стихов о природе. И это попятно. Природа в его поэзии играет первенствующую роль, является основным объектом художественных переживаний. Но сила Тютчева вовсе не в особой зоркости пейзажиста. В его стихи вкраплены тонкие наблюдения, и критики недаром восхищались такими строками, как «Зеленеющие нивы зеленее под грозой», «Вдруг ветр повеет теплый и сырой», «Лишь паутины тонкий волос висит па праздной борозде». Но вообще явления природы, попадающие в поле его зрения, не многообразны и восприняты не детализированно.

Этим Тютчев резко отличается от таких пейзажистов русской поэзии, как Некрасов или Фет. Тютчев часто говорит о цветах, но почти никогда не назовет конкретного цветка (кроме розы и, в одном стихотворении, гвоздики). Он говорит о нивах, но мы не узнаем, какие посевы видит он перед собой. Он стремится не к выявление неповторимого своеобразия той пли иной картины природы, а к передаче эмоций, возбуждаемых природой и часто в той или иной мере переносимых на нее. Характерны начальные строки стихотворений Тютчева: «Люблю грозу вначале мая», «Как сладко дремлет сад темно-зеленый», «Как весел грохот летних бурь», «Как хорошо ты, о море ночное», «Грустный вид и грустный час», «Еще земли печалей вид», «Ночное небо так угрюмо» и т. п.

При этом поэтическую мысль и чувство Тютчева вызывают прежде всего явления самого общего характера: свет и тьма, тепло и холод, шум и безмолвие. Свет, тепло, тишина всегда возбуждают в поэте ощущение блаженства, и через все творчество Тютчева проходит устойчивый образ «блаженного мира». Это, как правило, летний и южный мир:

Лавров стройных колыханье

Зыблет воздух голубой,

Моря тихое дыханье "

Провевает летний зной,

Целый день па солнце зреет

Золотистый виноград,

Баснословной былью веет

Из-под мраморных аркад...

(«Вновь твои я вижу очи...»)

В ряде стихотворений перед нами все та же картина: па лазурном небе «солнце светит золотое», летний зной умеряется тихим ветром, веянием моря, дыханием «высей ледяных», тенью деревьев, сумраком грота, прохладой фонтана. Этот мир погружен в тишину, лишь подчеркнутую тихими ритмичными звуками: «далекий колокольный звон», шелест листьев, плеск фонтана или чаще всего пение волн (волны у Тютчева всегда поют: «Звучнее пела река в померкших берегах», «Окликалися ветры, и пели валы», «Месяц слушал, волны пели», «И я заслушивался пенья Великих средиземных волн», «И слово русское, хоть на одно мгновенье, Прервало для тебя волн средиземных пенье»; ср. «тезисную» формулировку: «Певучесть есть в морских волнах»).

Это мир, застывший в дремотном блаженстве. Таким предстает он еще в раннем стихотворении «Слезы» (1823):

Люблю смотреть, когда созданье

Как бы погружено в весне,

И мир заснул в благоуханье

И улыбается во сне!..

Дремотное блаженство природы и сливающейся с ней души поэта — один из лейтмотивов поэзии Тютчева ( «...полусонный Наш дольний мир, лишенный сил, Проникнут негой благовонной, Во мгле полуденной почил...», «И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет», «II много лет и теплых южных зим Провеяло над нею полусонно», «В сладкий сумрак полусонья Погрузись и отдохни», «Дремотою обвеян я», сад «тихой полумглою Как бы дремотою объят» и пр.).

В стихах этого эмоционального строя находит выражение влечение поэта к природе, жажда «слиянья» с ней, блаженного «уничтоженья» в ней.

Вечер в поэзии Тютчева — это прежде всего освобождение от томительного зноя, замирание резкого света п громкого звука, наступление блаженной тишины и восторг перед целительным сумраком, погружающим душу в полудремотное забвение:

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, томный, благовонный

Всё залей и утиши.

Чувства — мглой самозабвевья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешан!

(«Тени сизые смесились...»)

Ночь в стихотворениях той же тональности — как и день, теплая, светлая и тихая, но не мертвенно-безмолвная, а с приглушенным, мерным звуком, «дальним гулом» («Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул», «Слышал, тайно очарован, Дальний гул как бы во сне», «Над спящим градом, как в вершинах леса, Проснулся чудный, еженочный гул...»). Это ночь столь же красочная и того же колорита, как и «день лазурно-золотой», только в тонах, смягченных лунным светом:

Как сладко дремлет сад темно-зеленый,

Объятый негой ночи голубой,

Сквозь яблони, цветами убеленной,

Как сладко светит месяц золотой!..

Для стихов этого цикла характерны и особая, «сладкозвучная» фонетика и особые эпитеты — такие, как «блаженный», «благодатный», «благовонный», «золотой», «сладостный», «волшебный», «очарованный» и в особенности «тихий», «светлый» и «теплый». Последние эпитет u связаны, конечно, с особой эмоциональной оценкой света, тепла и тишины, но это не простые прилагательные, утверждающие данные качества, это эпитеты, в которых эмоциональность преобладает над предметным смыслом (ср. «тихая лазурь», «сумрак тихий» и т. д.); таково жэ употребление эпитетов «лазурный», «воздушный», «легкий» и многих других.

Традиции этой линии тютчевской лирики лежат в поэзии Жуковского и Батюшкова. Для стиля обоих поэтов характерно превращение качественных характеристик объективного мира в эмоциональные характеристики. Жуковскому в особенности свойственно превращение пейзажа в «пейзаж души». От Батюшкова идет у Тютчева восхищение «южным» миром как миром спокойного и светлого наслаждения, создание эмоциональных оценок путем нагнетания «сладостных» эпитетов, само стремление к «итальянскому» благозвучию, основанному на подборе плавных звуков.

Но Тютчев не гедонист, как Батюшков. Ощущение наслаждения в его поэзии не носит горацианского или анакреонтического характера, как у Батюшкова, не оборачивается и предромантической «унылостью», меланхолией. Оно носит чисто созерцательный характер и связано не с материалистическим призывом к свободному наслаждению, а с романтической тягой к «слиянию с мировым целым». Характерно, что даже в стихотворении «Нет, моего к тебе пристрастья...», начинающемся смелым отвержением «утех рая» и «духов бесплотных сладострастья» во имя земной радости, эта радость далее раскрывается как наслаждение бездейственным восприятием и созерцанием:

Весь день, в бездействии глубоком,

Весенний, теплый воздух пить,

На небе чистом и высоком

Порою облака следить;

Бродить без дела и без цели

И ненароком, на лету,

Набресть на свежий дух синели

Или на светлую мечту...

Поэзия Тютчева — поэзия контрастов. Светлому миру гармонического наслаждения противопоставлен в ней мрачный мир холода, тьмы и мертвенной неподвижности. Противопоставлен не только в творчестве Тютчева в целом, но в большом ряде стихотворений, темой которых: является именно контраст между «светлым» и «мрачным» краем. Это противопоставление не только погоды и сезона, но именно края; это тема севера и юга. В то же время это и тема зимы и лета, ибо север в поэзии Тютчева обычно дается зимой или поздней осенью, юг — весной или летом.

Север — царство тьмы, «киммерийской грустной ночи» (Киммерия — по Гомеру, страна, куда никогда не доходят солнечные лучи). Как и «юг блаженный», этот край, его жизнь, его природа характеризуются обильными оценочными эпитетами: «мрачный», «грустный», «немой», «пустынный», «бесцветный», «мертвенный», «безлюдный», «безымянный», «бедный», «скудный», «угрюмый» и т.п.

Конкретными деталями стихи о севере беднее, чем стихи о юге. «Свинцовый небосклон», «снег обильный», «царство вьюги», «морозный туман», «оледенелая река»; лишь изредка конкретнее: «бледные березы, Кустарник редкий, мох седой». Природу севера Тютчев стремится показать как пустынную, безмолвную, бесцветную: «Ни звуков здесь, ни краеок, ни движенья, Жизнь отошла...». Живительному началу противопоставлено мертвящее: «мертвенный покой», «сон полумогильный». На севере п месяц встает, «как призрак гробовой», на юге — «тот же месяц, но живой». Север в поэзии Тютчева — как бы символ угасания жизни, угасания души «в однообразьи нестерпимом».

Зимний мир — оледенелый, оцепенелый, «околдованный». Отсюда — тема чародея («О Север, Север — чародей, Иль я тобою околдован?», «И холод, чародей всз-сильный, Один здесь царствует вполне», «Как околдованный зимой», «Чародейкою-зимою Околдован лес стоит»), тема жизни замороженной и таящейся лишь в глубине, тема весны, расколдовывающей природу от зимних чар. При этом часты прямые психологические аналогии: жизни ключа под леденеющим потоком и ключа жизни «подо льдистою корой» «в груди осиротелой, убитой хладом бытия», природы, пробуждающейся от зимнего сна, и пробуждения души и т. п.

Но хоть и резко противопоставлены в стихах Тютчева «дивный сон» и «сон полумогильный», «торжественный покой» и «мертвенный покой», это все же лишь два аспекта неподвижного, статического мира. Однако для творчества Тютчева более существен динамический аспект мира.

Отметим прежде всего, что в поэзии Тютчева показаны и переходные состояния между светом и тьмой, теплом и холодом — состояния, как бы совмещающие противоположности уходящего света и надвигающейся тьмы и т. п.

Рядом со стойкими символами дня и ночи, лета и зимы у Тютчева часты переходные, так сказать, времена суток и года: утро и вечер, весна и осень. И в вечере показывается замирание шума, спад жары, сумеречный свет — полусвет-полутьма. В стихах об утре Тютчев настойчиво возвращается ко времени, когда первые лучи света разгоняют ночной мрак (например, «Альпы», «Декабрьское утро», «Молчит сомнительно Восток...», «Вчера, в мечтах обвороженных...»). Весну Тютчев любит показывать в ее первых днях, когда еще не ушла зима:

Еще в полях белеет снег,

А воды уж веоной шумят.

(«Весенние воды»)

(Ср. стихотворения «Еще земли печален вид...», «Зима недаром злится...», «И в Божьем мире то ж бывает...»). Осень дается на фоне уходящего лета или наступающей зимы. Весна и осень воспринимаются в их движении, между летом и зимой и изображаются на разных фенологических этапах. Ранние приметы осени: «кой-где первый желтый лист, Крутясь, слетает на дорогу». «Короткая, но дивная пора» «в осени первоначальной»: поле сжато, «птиц не слышно боле, Но далеко еще до первых зимних бурь».

Осень глубже:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест... .

..И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый, холодный ветр порою...

(«Осенний вечер»)

Следующий этап:

Из летних листьев разве сотый,

Блестя осенней позолотой,

Еще на ветви шелестит.

(«Обвеян вещею дремотой...»)

Наконец «поля уж пусты, рощи голы, Бледнее небо, пасмурнее долы...».

Тут тоже наблюдения довольно общи и обычны: все больше листьев падает с деревьев, поля сжаты, птицы улетают, погода портится, начинают дуть холодные ветры. Но существенно, что Тютчев дает эти наблюдения как примеры постепенного движения. Он рисует природу в процессе ее изменения. Это стремление улавливать процесс изменения в природе — новое и важное достижение русской лирики, которому у Тютчева будут учиться и поэты и прозаики.

Однако, говоря о динамизме тютчевской поэзии, мы имеем в виду в основном не это. В ней рядом с образом мира в покое дан образ мира в грозе и буре, — и этот образ у Тютчева особенно важен, связан с наиболее глубокими думами и значительными переживаниями поэта.

В ранних стихах мы находим образ грозы, восхищающей и подымающей душу своим веселым буйством. Особенно характерно известное стихотворение конца 20-х годов «Весенняя гроза» («Люблю грозу в начале мая...») с «молодыми раскатами» «как бы резвяся и играя» грохочущего грома, которому «вторит весело» и «гам лесной и шум нагорный»; стихотворение завершается смехом «ветреной Гебы». Эта веселая гроза разражается в знакомом нам «светлом мире»: гром грохочет «в небе голубом», и солнце золотит нити дождя. Близка по настроению картина буйных вод в весеннем разливе в стихотворении «Весенние воды» (конец 20-х годов) — или морской волны, мчащейся к берегу «в бурном беге», «с веселым ржаньем» («Конь морской», начало 30-х годов).

Позже изображение грозы или бурных вод лишается «светлой» окраски. Мир грозы и бури дается в основном ночью, и это особый образ ночи у Тютчева, рядом со «звездной», «лазурной» и «мертвенной» ночью; это ночь грозовая, пронизанная молниями, оглашаемая воем ночного ветра, обрисованная сильными акустическими образами, с сохранением часто и цветовой колоритности (см., например, стихотворение «Под дыханьем непогоды...» с его «пасмурно-багровым» колоритом).

В картине грозовой ночи Тютчев особенно выделяет стихию огня, «пламень белый и летучий» ночных молний. Два стихотворения — «Не остывшая от зною...» (1851) и «Ночное небо так угрюмо...» (1865) —говорят о грозовых зарницах как носителях небесного пламени, как бы символизирующего демоническое начало в природе («Как демоны глухонемые, Ведут беседу меж собой»).

Параллелен образ солнечного пламени. Знойный день и грозовая ночь (тоже «не остывшая от зною») —в таком же соответствии, как «лазурно-золотой день» и «лазурная» ночь. И если «ночной мир» грозы и бури контрастирует с «дневным миром» света, тепла и тишины, то знойный день с багровыми лучами палящего солнца контрастирует с «тихим сумраком» «блаженной» ночи.

О, как пронзительны и дики,

Как ненавистны для меня ,

Сей шум, движенье, говор, крики

Младого, пламенного дня!..

О, как лучи его багровы,

Как жгут они мои глаза!..

О ночь, ночь, где твои покровы,

Твой тихий сумрак и роса!..

(«Как птичка, раннею зарей...»)

Поэт влечется то к «пламени», то к «сумраку», то к «светлому миру», то к «древнему хаосу».

И стихи о грозе и буре построены на аналогиях «грозовых» явлений в природе и в душе человека. Таково стихотворение «В душном воздуха молчанье...», где предгрозовая духота и гроза сопоставлены со страстным женским томлением, разрешающимся слезами.

В других произведениях бурные стихии в природе и в человеке еще более сближены. Например, в знаменитом стихотворении «О чем ты воешь, ветр ночной?..» голос ночного ветра будит бури в человеческом сердце, «взрывает» в нем «неистовые звуки», поет «страшные песни» «про древний хаос, про родимый».

Подобные стихи обнаруживают в певце блаженного «полусонья» необычайную силу мятежной страсти и тягу к роковому, трагическому, к хаотическим стихиям природы и души.

С образами вихря, грозы, бури связана в поэзии Тютчева кардинальная тема беспощадного рока в жизни человека, в мировой истории, особенно в любви.

Тема рока развивается в основном независимо от темы «блаженного мира», выявляя различные настроения поэта, но там, где эти темы сталкиваются, «роковая» стихия, стихия «хаоса» оказывается изначальной и подлинной, а «светлый мир» представляется иллюзией, сном, призраком.

На фоне «блаженной» природы так же терзается человеческая душа:

Прости... Чрез много, много лет

Ты будешь помнить с содроганьем '

Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,

Где вечный блеск и долгий цвет...

(«1-е декабря 1837»)

«Прекрасная» природа таит в себе болезнь, разрушение, смерть:

Всё та ж высокая, безоблачная твердь,

Всё так же грудь твоя легко и сладко дышит,

Всё тот же теплый ветр верхи дерев колышет,

Всё тот же запах роз, и это всё — есть Смерть!..

(«Mal'aria»)

В стихотворении «Сон на море» «недвижно-сияющий мир» оказывается лишь «тихой областью видений и снов». Сон об этом мире развился «в лучах огневицы» (то есть лихорадки), реальность же, над которой водружен этот «волшебно-немой» мир, — это «громящая тьма», «хаос звуков», «грохот пучины морской».

Образы природы, связанные с устойчивыми эмоциональными комплексами, определяют и образную систему любовной лирики Тютчева. Через все его творчество проходит противопоставление тихого рассвета любви бурному разгару страстей. Образ полной свежей прелести «младой феи» вписывается в «светлый» пейзаж «сердцу милого края». Судьба, еще не отмеченная печатью роковых страданий, покой, не разорванный еще страстями сердца, рисуются в одинаковых образах «блаженной» природы (ср. «Играй, покуда над тобою Еще безоблачна лазурь», «Ничто лазури не смутило Ее безоблачной души»). Этим образам соответствует и любовь — как «солнца луч приветный», как «воздух благовонный» «с лазуревых высот».

Но «златому рассвету небесных чувств» противостоит «ночь греха», «небесному свету» — «пламень адский». Образы пламени, молнии преобладают в передаче любовной страсти («страстный взор... немой, как опаленный Небесной молнии огнем», «Сквозь опущенных ресниц Угрюмый, тусклый огнь желанья» и т. д.). Любовь предстает в обычных тютчевских образах грозы и бури («Но поздние, живые грозы, Но взрыв страстей, но страсти слезы», «Мне сладок сей бури порывистый глас, На ложе любви он баюкает нас»). Параллелен образ летнего зноя. «Стыдливости румянец» сравнивается с «лучом Авроры», а «тайные радости» греховной любви с «палящим летним зноем».

Уже с конца 20-х годов в стихах Тютчева начинают звучать «преддекадентские» мотивы; сказывается тяга к греховному, болезненному, губительному. Воспевается «угрюмое» сладострастие (стихотворение «Люблю глаза твои, мой друг...»),чары лукавой обманщицы, наслаждающейся притворством и изменой («К N. N.»), сила «злой жизни с ее мятежным жаром», разрушающей гармонию «светлого мира» («Итальянская villa»), прелесть «ущерба», «изнеможенья», «увяданья» в природе и в человеке («Осенний вечер», «Обвеян вещею дремотой...»), «незримо во всем разлитое таинственное зло» смертоносной заразы («Mal'aria»), «ужасное обаянье» самоубийства («Близнецы»), «родимый хаос» — разрушительная и темная стихия человеческого существа.

Тютчев близок Достоевскому в своем трагическом ощущении жизни, в своей психологической разорванности, в двойственном отношении к душевному хаосу, темному сладострастию, в тщетных поисках «очищения» религиозной «благодатью» («Не знаю я, коснется ль благодать Моей души болезненно-греховной...») и «откровением»:

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Так, ты жилица двух миров,

Твой день — болезненный и страстный,

Твой сон — пророчески-неясный,

Как откровение духов...

Любовь в поэзии Тютчева — грозовая, губительная страсть. Эта любовь с гениальной лирической проникновенностью изображена в знаменитом «денисьевском цикле» 50-х годов. Но такой предстает она и в гораздо более ранних стихах. Ряд стихотворений 30-х годов — «Сижу задумчив и один...», «1-е декабря 1837», «Не верь, не верь поэту, дева...», «С какою негою, с какой тоской влюбленной...» — это стихи о роковой любви, трагической для женщины, трагической и для мужчины, сознающего себя слепым орудием судьбы.

Эти мотивы сгущены и разработаны психологически тоньше в цикле стихотворений, посвященных Е. А. Денисьевой. «Денисьевский цикл» — своего рода роман, психологические перипетии которого и самый облик героини напоминают нам романы Достоевского. Цикл этот почти целиком посвящен переживаниям женщины, иногда речь и ведется от ее лица. С первых стихотворений этого цикла любовь предстает как грозный рок; характерно настойчивое повторение эпитета «роковой» («встреча роковая», «роковое слиянье», «поединок роковой», «взор, как страданье, роковой», «страсти роковые»). «В буйной слепоте страстей» любовник разрушает радость и очарованье любви. То, чему женщина «молилась с любовью, что как святыню берегла», оборачивается для нее «судьбы ужасным приговором», толпа «вламывается» и топчет в грязь «то, что в душе ее цвело». Любимый человек, в ее представлении, «бесчеловечно губит» ее. Наконец от «любви и радости убитой» остается только «злая боль ожесточенья», и трагически растерзанная душа погибает, оставляя своего невольного палача в непомерной муке страданья от утраты и раскаянья.

5

В некоторых изданиях Тютчева из общего ряда стихотворений выделены так называемые политические стихотворения. Всеми критиками Тютчева, независимо от их политических позиций, эти стихотворения всегда признавались наиболее слабой частью его поэтического наследия. Они программны, основаны на «головных» мыслях поэта, вовсе не совпадающих с теми мыслями-эмоциями, которые одушевляют лучшую часть его наследия. Говорят ли эти стихи о славянстве, о папстве, о лютеранстве, о Востоке и Западе, о судьбе и призвании России или о войнах и революциях, современных Тютчеву, они ближе к его статьям, чем к основным его поэтическим произведениям.

Тургенев писал Фету о Тютчеве: «Он тоже был славянофил — но не в своих стихах; а те стихи, в которых он был им — те-то и скверны».

Еще резче отозвался о политических стихотворениях Тютчева Лев Толстой — как и Тургенев, величайший поклонник поэзии Тютчева. «А потом, — сказал Толстой в разговоре с В. Ф. Лазурским и H. H. Страховым, — он стал писать вздор, чепуху такую, что ничего не поймешь, — это славянофильские стихотворения».

Стихи в особенности обнаруживают, насколько политические идеи Тютчева были «головной» утопией.

Постоянное чувство тоски вызывала у Тютчева скудость, бедность, которую он видел в русской жизни и переносил и на русскую природу. С какой тоскливой грустью пишет он о «впечатлении полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях». Между тем в программном стихотворении «Эти бедные селенья...» те же удручавшие поэта бедность и скудость рассматриваются почти как достоинства России, ибо такая жизнь и природа гармонируют с «долготерпеньем» и «смиреньем» русского народа. Стихотворение заканчивается натянутой аллегорией — образом Христа, якобы «в рабском виде» исходившего Россию из конца в конец под «ношей крестной». В другом стихотворении («Над этой темною толпой...») прорвалось подлинное чувство, но и оно сейчас же спряталось за елейной церковной аллегорией:

Смрад, безобразье, нищета, —

Тут человечество немеет;

Кто ж это все прикрыть сумеет?..

Ты, риза чистая Христа!

А в окончательной редакции этой строфы речь идет уже не о положении народа, а о душевных страданиях интеллигенции:

Растленье душ и пустота,

Что гложет ум и в сердце ноет, —

Кто их излечит, кто прикроет?...

Ты, риза чистая Христа...

В подлинно эмоциональных, а не программных стихах Тютчева сказываются совсем не те взгляды на современную ему русскую жизнь, какие он прокламировал в своих статьях. Мы говорили уже об образе зимнего, оледенелого, безжизненного мира в поэзии Тютчева. Замечательно, что олицетворением этого мира у него является императорская столица.

О Север, Север-чародей,

Иль я тобою околдован?

Иль в самом деле я прикован .

К гранитной полосе твоей?

(«Глядел я, стоя над Невой...»)

Стихотворение начинается словами: «Глядел я, стоя над Невой...». Значит, «гранитная полоса» — это парапет набережной Невы. Характерная архитектурная деталь Петербурга представляется поэту атрибутом «Севера-чародея», замораживающего жизнь.

Петербург — столица царства тьмы и холода. Мы уже отмечали, что в раннем стихотворении «14-е декабря 1825» царская Россия представлена в образе «вечного полюса». И с тем же образом полюса связан Петербург во французском стихотворении 1848 года, где на ином языке повторяются характерные образы оледенения, безжизненности, нависшего неба, ранней темноты, снежной пыли на гранитных набережных. Стихотворение кончается строкой: «Le pôle attire à lui sa fidèle cité...» («Полюс притягивает к себе свой верный город»). Мертвенный, оледенелый Петербург — символ николаевской России.

Образы Севера и Юга в поэзии Тютчева связаны с его биографией. Русского Юга Тютчев не знал. Юг для него — это Бавария н Италия, это его молодость; Север — это Петербург, это годы, когда жизнь уже начала покрываться «льдистого корой». Однако содержание контрастных образов Севера и Юга у Тютчева не только географическое и биографическое, но и политическое. Такие стихотворения, как «Русской женщине» или «Итак, опять увиделся я с вами...», написанные в конце 40-х годов, в самую пору великодержавных мечтаний Тютчева, показывают, как глубоко поэт чувствовал то, что он замалчивал или отвергал в своих статьях, предназначенных для иностранного читателя и написанных в опровержение постоянных нападок западных публицистов на Россию. Стихи показывают, какое тоскливое и горькое чувство вызывала в Тютчеве действительность николаевской России. Недаром стихотворение «Русской женщине» впоследствии полностью привел Добролюбов в своей статье «Когда же придет настоящий день?» с такой сочувственной характеристикой: «...безнадежно-печальные, раздирающие душу предвещания поэта, так постоянно и беспощадно оправдывающиеся над самыми лучшими, избранными натурами в России:

Вдали от солнца и природы,

Вдали от света и искусства,

Вдали от жизни и любви

Мелькнут твои младые годы,

Живые помертвеют чувства,

Мечты развеются твои...

И жизнь твоя пройдет незрима,

В краю безлюдном, безымянном,

На незамеченной земле, —

Как исчезает облак дыма

На небе тусклом и туманном.

В осенней беспредельной мгле...».

Мы знаем, как глубоко ощущал в себе Тютчев то. что он называл «принципом личности» и считал основой революционного мировоззрения. Но это значит, что его внутреннее отношение к революции не могло совпадать с тем, которое он декларировал в статьях и политических стихах. Д. Д. Благой справедливо называет «автопсихологичными» слова, сказанные Тютчевым о борьбе Наполеона с революцией:

Бой невозможный, труд напрасный!..

Ты всю ее носил в самом себе...

(«Наполеон»)

Исследователи предполагают, что стихотворение «Цицерон», относящееся к 1830 году, написано под впечатлением Июльской революции во Франции. Какое же чувство внушила Тютчеву революция? «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые». Чувство совершенно «незаконное» для врага революции, консерватора, защитника устойчивых социальных форм.

На революцию 1848 года Тютчев откликается стихотворением «Море и утес». Это уже гораздо более программное стихотворение. Революция и Россия, которыз Тютчев считал единственными действительными силами современной истории, воплощены в образы бури и утеса, о который разбиваются «неистовые волны» взбушевавшегося моря. Но этот образ бури в поэзии Тютчева нам знаком: это образ хаоса, мятежной стихии, к которой поэт всегда влекся — с таким ужасом и с такой неудержимостью!

Мы обнаружили в поэзии Тютчева три основных эмоциональных комплекса, реализованные в трех картинах мира: это, условно говоря, «блаженный» мир, «мертвый» мир и «бурный» мир. Первые два всегда даны с одними и теми же эмоциональными ореолами, последний — в сложном сочетании притяжения и отталкивания. «Дух вольности, бессмертная стихия» в поэзии Тютчева всегда включается в этот комплекс «бурного» мира и окрашивается тем смешанным чувством влечения и ужаса, которое, очевидно, переживал поэт в «минуты роковые» и в напряженном ожидании грядущего «катаклизма». В то же время противоположная сила — императорская Россия, образ реакционного противовеса всем революционным силам мира, — эта Россия в поэзии Тютчева включается, как мы видим, не в «блаженный» мир света, тепла и тишины, но в «мертвый» мир мрака и стужи. Такая эмоциональная оценка основных борющихся сил в творчестве Тютчева и глубже и существеннее для понимания его влечений, чем риторическая патетика его французских статей, в которых он скликал реакционные силы па борьбу с революцией — во имя рушащихся устоев феодального мира.

6

Поэтическое словоупотребление Тютчева связано со стремлением сблизить, слить человеческие переживания с «душой природы». Вслед за Жуковским, но гораздо более смело и явно, Тютчев переносит смысловой центр слова на его эмоциональный ореол, — настолько, что словоупотребление иногда уже противоречит предметному смыслу слова, чего Жуковский избегал. Возьмем два любимых тютчевских слова: «сумрак» и «мгла». У Тютчева эти слова связаны, так что одно постоянно вызывает другое (ср. в стихотворениях «Тени сизые смесились...», «Как ни дышит полдень знойный...», «Смотри, как роща зеленеет...», «Осенней позднею порою.,.»). «Сумрак» и «мгла» связаны в основном с темой вечера или светлой ночи, приносящих успокоение, или с темой освежительной тени в знойный день. Даже и там, где значение этих слов соответствует обычному словоупотреблению, в них как бы вписывается и значение всего эмоционального комплекса, — тишина, прохлада, успокоение. Это может быть достигнуто противопоставлением: «Сумрак тут, там жар и крики», посредством определения: «Он шепчет в сумраке немом», «И в тайне сумрака немого», «Когда он тихой полумглою Как бы дремотою объят», «Твой тихий сумрак и роса».

Вот строфа с рядом определений «сумрака»:

Сумрак тихий, сумрак сонный,

Лейся в глубь моей души,

Тихий, томный, благовонный,

Всё залей и утиши.

Чувства — мглой самозабвенья

Переполни через край!..

Дай вкусить уничтоженья,

С миром дремлющим смешай!

Это вторая, заключительная строфа стихотворения «Тени сизые смесились...». В первой строфе «сумрак» определяется как оптическое явление — «сумрак зыбкий», во второй значение уже целиком психологизировано.

Здесь обычное для Жуковского и культивируемое Тютчевым смешение различных ощущений: зрительных — «сумрак», слуховых — «тихим», обонятельных — «благовонный». Но, конечно, дело не только в этом. Поэт хочет сказать не то или но только то, что с наступлением сумерек устанавливается тишина и разливается приятный запах; ведь самыо слова «тихий» и «благовонный» — это у Тютчева слова эмоционального значения, связанные с комплексом «блаженного мира», так же как «томный» и «сонный», эпитеты, по прямому смыслу еще менее подходящие к «сумраку». Тем самым слово «сумрак» становится не столько обозначением полутьмы, сколько выразителем определенного эмоционального состояния. Но при такой смысловой деформации слово может n совсем потерять обычное предметное значение, например:

Во мгле полуденной почил

или

Лениво дышит полдень мглистый.

Это вовсе не значит, что полдень бессолнечный, туманный; напротив, полдень в обоих стихотворениях яркий, знойный, солнечный:

Уже полдневная пора

Палит отвесными лучами...

(«Снежные горы»).

И в тверди пламенной и чистой

Лениво тают облака.

(«Полдень»)

«Мгла», «мглистый» означают здесь только душевное состояние, соответствующее этому миру, проникнутому «негой благовонной».

Стремясь как бы слить в слове элементы материального и психического, Тютчев в словах психологического значения освежает восприятие «материального» значения корня. Он так передает впечатление от несущихся воли: «В этом волнении, в этом сияньи, Весь, как во сне, я потерян стою»; от радуги: «О, в этом радужном виденьи Какая нега для очей»; от нагорного храма: «Там в горнем, неземном жилище» («горний» у Тютчева всегда значит именно «неземной», «небесный», никогда не путаясь со значением «горный»). В одном стихотворений о грозовых зарницах Тютчев говорит; «Чьи-то грозные зеницы Загорались над землею», в другом стихотворении:, «То не угроза и не дума». Любопытный случай «корневой» семантики — в стихотворении «Сон на море», где лихорадка, или горячка, названа диалектным словом «огневица»; конечно, именно значение корня дало возможность необычайно смелой метафоры: «В лучах огневицы развил он свой мир».

В результате сближения внешнего и внутреннего мира явления и понятия и материализуются и одушевляются.

«Сумрак» в цитированной выше строфе резко психологизован, но одновременно и материализован; он становится веществом, обладающим таким свойством, как текучесть («лейся в глубь моей души», «всё залей»); но вследствие этого материализуется и душа, в которую льется, которую заливает сумрак.

Во фразе:

И твой, взвеваясь, сонный локон

Играл с незримою мечтой. —

даже оговорено, что мечта незрима, — и все же игра со взвевающимся локоном вводит мечту в пространственное измерение, материализует ее, в то время как локоп одушевляется тем, что он сонный и играет с мечтой.

Превращение душевных явлений, качеств, состояний, понятий в особые субстанции, их материализация и одушевление ведут к очеловечению их. «Мгла» овеществляется в таком контексте, как «обвеянный их иглами» (ср. еще: «с своими страхами и мглами», в то время как словари утверждают отсутствие множественного числа у слова «мгла»); в таком же контексте, как «очарованная мгла», мгла уже одушевлена. «Льется чистая и теплая лазурь на отдыхающее поле» — это овеществление «лазури», «лазурь небесная смеется» — это очеловечение её. Минувшее, былое материализуется в таких контекстах, как:

Mинувшее не веет легкой тенью,

А под землей, как труп, лежит оно

Или

Минувшее, как призрак друга.

Прижать к груди своей хотим. —

и выступает в качестве одушевленной субстанции в контексте:

Здесь великое былое

Словно дышит в забытьи,

Дремлет сладко, беззаботно, —

или в стихах о «позднем былом», которое, как «какой-то призрак, бродит по оживающей земле».

Эмоции поэта как бы разливаются в природе, одушевляя предметы, явления и качества. «Сумрак сонный» или «очарованная мгла», «чуткая темнота» или «чуткое молчанье» благодаря эпитетам становятся как бы живыми существами. В поэзии Тютчева оживают и персонифицируются любые понятия: лазурь небесная смеется, блеск очей тоскует, страх летает, бури спят, звук уснул, труд уснул, детский возраст смотрит туманными очами, весенние дни хороводом толпятся за идущей весной, время глухо стенает, «наша жизнь стоит перед нами как призрак на краю земли» и т. д.

Идея единства и одушевленности природы связана в поэзии Тютчева 20—30-х годов с мифологической персонификацией. Мир изображается как единое существо: «И мир заснул в благоухапьи И улыбается во сне», «Наш дольний мир, лишенный сил <...> Во мгле полуденной почил». Этот мир в стихотворении «Полдень» назван и своим мифологическим именем — «великий Пан».

В женском образе этот единый и персонифицировании и мир выступает как «природа»:

И сладкий трепет, как струя,

По жилам пробежал природы,

Как бы горячих ног ея

Коснулись ключевые воды.

(«Летний вечер»)

Этот образ природы в женском обличье также имеет свое мифологическое имя — «Великая матерь». В стихотворении, адресованном Фету, «Иным достался от природы...» Тютчев называет Фета «Великой матерью любимый».

Культ «Великой матери» (Magna mater) — древний синкретический культ, распространенный среди всех средиземноморских народов. В нем слились культы греческих Реи и Геи-Деметры, малоазиатской Кибелы, египетской Изиды и др. С конца III века до нашей эры культ «Великой матери» стал официальным культом Римского государства. «Великая матерь» — это богиня жизненных сил земли, производящее божество, олицетворение живой природы. Культу «Великой матери» придавал особенное значение Шеллинг в своих попытках построить прагматическую историю мифологии.

Но такими же персонажами в поэзии Тютчева являются и весна («Бессмертьем взор ее сияет <...>). В условный час слетает к вам, Светла, блаженно-равнодушна, Как подобает божествам») и другие времена года, страны света, светила и т. д. В этом превращении природы в целом и ее явлений и качеств в самостоятельные существа Тютчев примыкает к традиции XVIII века, но его «мифологизм» нельзя рассматривать изолированно от общей тенденции персонификации и одушевления понятий в его поэзии.

Персонификация развивается в своего рода мифотворчество. Так, персонификации «безумство ищет» («Но рассуждай, не хлопочи!..») соответствует миф о «безумии», которое в песках пустыни, под раскаленными лучами солнца, «стеклянными очами Чего-то ищет в облаках» и, припадая ухом к треснувшей от жара земле, «мнит, что слышит струй кипенье, Что слышит ток подземных вод» («Безумие»).

Так же создается миф о вере, которая уходит из пустого и голого лютеранского храма и стоит уже у порога, готовясь перешагнуть через него («Я лютеран люблю богослуженье...»). Применение традиционной античной мифологии — это, так сказать, частный случай мифа у Тютчева. Его мифология индивидуальна. Он создает свой мир, где

Сны играют на просторе

Под магической луной —

И баюкает их море

Тихоструйною волной.

(«По равнине вод лазурной...»)

где

...смертных дум, освобожденных сном,

Мир бестелесный, слышный, но незримый,

Теперь роится в хаосе ночном...

(«Как сладко дремлет сад темно-зеленый,..»)

Солнечные лучи в одном стихотворении дремлют па полу, в другом сходят в душу, в третьем звучат весельем, в четвертом благовестят («Раздастся благовест всемирный Победных солнечных лучей»). Это создает основу для таких стихотворений, как «Вчера, в мечтах обвороженных...», где молодая женщина разбужена «румяным, громким восклицаньем» первого луча, пробравшегося в комнату. Четыре строфы говорят об этом луче как о живом существе.

Тут открывается возможность овеществлять, одушевлять, очеловечивать любые явления, предметы и понятия и ставить их в произвольные отношения с другими предметами и понятиями.

В поэзии Тютчева есть оттенок произвольности в изображении мира, уклон в импрессионистическую манеру. Тютчев пишет:

Где поздних, бледных роз дыханьем

Декабрьский воздух разогрет, —

(«1-е декабря 1837»)

то есть не розы согреваются дыханием теплого воздуха, но воздух согревается дыханием роз.

Он назовет листья березового леса грезами берез:

И вот живые эти грезы,

Под первым небом голубым,

Пробились вдруг на свет дневной, —

(«Первый лист»)

а березы могут сами превратиться в «лихорадочные грезы» «усталой природы» («Здесь, где так вяло свод небесный...»).

После всего пути, пройденного русской поэзией со времени Тютчева, зачатки импрессионизма в его стихах могут не привлекать внимания, но в историко-литературном плане они достаточно заметны.

К старости то, что было раньше связано с романтической метафизикой, все больше становится орудием лирического произвола. Тютчев пишет в 1866 году:

В этом ласковом сиянье,

В этом небе голубом ..

Есть улыбка, есть сознанье,

Есть сочувственный прием.

(«Небо бледно-голубое...»)

Это напоминает ранние стихи об одушевленности природы:

В ней есть душа, в пей есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык...

(«Не то, что мните вы, природа...»)

Но теперь шеллингианский догмат о душе и свободе природы использован для условного придворного комплимента: природа встречает солнцем и лазурью невесту русского наследника принцессу Дагмару, будущую императрицу Марию Федоровну.

Идеалистическая философия не вывела Тютчева из пустыни индивидуализма. Принцип описания и словоупотребления, связанный с попыткой показать мир одушевленным и целостным, дать картину слияния природы и человеческой души в гармоническом единстве, — этот принцип обеспечил лишь торжество лирического произвола, торжество романтического субъективизма.

Тенденция к импрессионизму заложена уже в поэзии Жуковского, у Тютчева она развивается при содействующем влиянии немецкой романтической поэзии и особенно поэзии Гейне.

Гейне как лирик стал сильно влиять на русскую поэзию в 40-е годы. У него учились капризной лирической фрагментарности, романтической метафоре, свободе поэтического преображении мира, методу описания природы, как выражения настроений лирического я. Тютчев оценил Гейне гораздо раньше и был первым его русским переводчиком: его переводы относятся в основном ко второй половине 20-х годов, к эпохе формирования тютчевской лирики. К овладению своими темами и методами Тютчев идет с помощью Гейне.

Это можно показать на первом тютчевском переводе из Гейне — «С чужой стороны» («На севере мрачном, на дикой скале...»). Тютчевым впервые разработана одна из кардинальных тем его лирики — противопоставление севера югу и мечта о юге в северной стороне. При этом мысль Гейне деформирована изменением одного стиха. У Гейне сосна одинока «на голой вершине», а пальма — «на утесе горючем» (по точному переводу Лермонтова). Тютчев же вместо стиха «Auf brennender Felsenwand» («на утесе горючем») дает «Под мирной лазурью, на светлом холму». Гейневский параллелизм заменяется-тютчевским контрастом (который усиливается внесенным Тютчевым эпитетом «на севере мрачном»),

Уклон в импрессионизм, наметившийся в поэзии Тютчева, связан с особым значением в ней звука, со стремлением навеять настроение самой мелодией стиха. Для всей «мелодической» линии русской поэзии характерны и обилие вопросительных и восклицательных (у Тютчева особенно восклицательных) интонаций, создающих «мелодию», и подчеркнутость звуковой организации стиха. Укажу для примера на подбор в стихотворении «Cache-cache» губных «п» и «б» в соединении с плавным «л»:

Полуденный луч задремал на полу...

Волшебную близость, как бы благодать...

...Как пляшут пылинки к полдневных лучах...

или подбор свистящих звуков в стихотворении «Тени сизые смесились...»:

Тени сизые смесились,

Цвет поблекнул, звук уснул...

и т. д.

Для Тютчева, как и для Жуковского, характерно разнообразив в смелое новаторство в области строфики. У него часты пятистишия, шестистишия и более сложные строфы — например, десятистишия с рифмовкой через пять-шесть стихов в стихотворении «Кончен пир, умолкли хоры...». Он применяет смелые ритмические ходы, резкие отступления от классической метрики. Такие отступления тщательно выправлялись редакторами Тютчева, которые, видимо, считали их недопустимыми причудами поэта. Как и у всякого большого поэта, ритм у Тютчева тесно и глубоко связан со смыслом, с идеей стихотворения. В строфе:

Смотри, как на речном просторе,

По склону вновь оживших вод,

Во всеобъемлющее море

Льдина за льдиною плывет, —

последний стих был следующим образом изменен заботливыми друзьями-редакторами:

За льдиной льдина вслед плывет.

Четырехстопный ямб получился правильный, но ритмическое изображение медленно и неровно плывущих льдин утратилось.

В стихотворении «Сон па море» в четырехстопный амфибрахий как бы врываются лишние слоги, превращая амфибрахий в анапест. Тютчев живописует самим размером, как «в тихую область видений и снов Врывалася пена ревущих валов»,

В стихотворении же «Последняя любовь» наращение добавочных слогов как бы передает выходящее за грани душевное волнение:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней...

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней!

Полнеба обхватила тень,

Лишь там, на западе, бродит сиянье, —

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье.

Поразительна ритмическая структура стихотворения «Silentium!». В нескольких строках четырехстопный ямб заменен трехстопным амфибрахием. Но это размеры совершенно несхожего ритмического рисунка. Между ними нет ничего общего, кроме числа слогов: и в том и в другом стихе по восемь слогов при мужских рифмах. Но одинаковость слогового объема можно ощутить лишь при произнесении стихов как силлабических, то есть с приглушенными ударениями. Именно приглушенность звука и нужна здесь, где говорится о молчании, о безмолвии:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

………………………….

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, —

Внимай их пенью — и молчи!..

Мелодическая линия, традиция, идущая от Жуковского и Батюшкова, сочетается в поэзии Тютчева с иной линией, с иной традицией. Б. М. Эйхенбаум справедливо указал на различие «напевного» и «декламативного» стиля у Тютчева. «В поэзии Тютчева наблюдается интересное сочетание традиций русской лирики (Державин и Жуковский)...» «...Тютчев — иногда певец, иногда оратор, и эти две стихии своеобразно уравновешены в его поэзии, придавая ей совершенно специальный характер. Многие его стихотворения, и не только политические, — маленькие речи, построенные либо на заключительных афористических pointes, либо на приемах ораторского „слова"».

Традиции, о которых здесь идет речь (Державина и Жуковского) и с которыми связаны две стихии лирики Тютчева, осваиваются им не одновременно: исконной является державинская традиция, освоение достижений Жуковского и Батюшкова приходит позже — примерно к середине 20-х годов.

Любители поэзии Тютчева обычно не воспринимают его как поэта пушкинской поры. Это связано с тем, что высшие достижения поэзии Тютчева относятся не к первой, а ко второй половине XIX века, — может быть, и с тем, что, кроме Тютчева, никто из сколько-нибудь заметных поэтов его поколения не перешагнул рубежа середины века, а большинство умерло значительно раньше.

Между тем Тютчев был только на четыре года моложе Пушкина. Серьезная творческая работа обоих поэтов началась в один и тот же период — в середине 1810-х годов. Оба в той или иной мере примкнули к наличным литературным лагерям, и это были противоборствующие лагери.

В 1810-е годы центральной фигурой русской поэзии, несомненно, был Жуковский. Вместе с Батюшковым и другими «младшими карамзинистами» он создал стих небывалой гармоничности, легкости и благозвучия, безукоризненный по изяществу и правильности языка, освобожденного от громоздких и запутанных конструкций, очищенного и от высокопарности устарелых славянизмов и от просторечной грубости. Лиризм, неизвестный и недоступный прежней поэзии, раскрытие «жизни сердца», субъективных переживаний, настроений и ощущений — все это высоко подняло Жуковского и сделало его направление преобладающим. И Пушкин, конечно, не только по своему литературному воспитанию, по семейной традиции (дядя его, В. Л. Пушкин, был, как известно, особенно «боевым» карамзинистом) вступил на поприще поэзии как ученик Жуковского и Батюшкова.

Но к концу 1810-х годов нарастает неудовлетворенность поэзией карамзинистов. Их достижения бесспорны, но их возможности слишком ограничены. Их художественный метод способствует раскрытию интимных переживаний уединенной души, но не выражению философской и политической мысли. Карамзинисты довели до совершенства такие жанры, как элегия или дружеское послание, но были бессильны создать поэму или трагедию. Сглаженный, нежный, «светский» слог этой поэзии не годился ни для выражения широкой и глубокой мысли, ни для патетических призывов: для этого в нем не было пи нужных слов, ни нужной энергии и экспрессии. В 20-е годы противники карамзинистов — это уже не только литературные реакционеры, но и молодые литераторы, стремящиеся расширить и темы, и мысли, и жанры, и словарь поэзии. К этому стремятся и поэты декабристского круга (Кюхельбекер, Катенин, Грибоедов) и поэты из круга «любомудров». Те и другие обращаются к достижениям XVIII века, в частности ориентируются на философскую и политическую оду Державина.

Пушкин в 20-е годы синтезирует достижения карамзинистов, и «архаистов», закладывая основу нового русского литературного языка и создавая новые принципы художественного стиля, в основе которого лежит соответствие художественных средств характеру изображаемой действительности.

В стихотворениях, которыми начинает свой творческий путь Тютчев («На новый 1816 год», «Урания»), он явно подражает Державину. Для этих стихов характерны философские темы, одическое «парение», грандиозность образов, ораторские приемы, мифологичность, настойчивая персонификация понятий, нарочито архаистический словарь и синтаксис. Такие художественные особенности могли бы быть объяснены лишь влиянием на юного поэта воззрений и вкусов консервативного Раича, если бы они не стали существенными элементами поэтики зрелого Тютчева.

Эволюция Пушкина и Тютчева в 10—20-е годы имеет и общие и полярные черты. Оба осваивают весь круг достижений поэзии предшественников, но при этом идут, так сказать, с разных концов и приходят к разным результатам. Гений Пушкина сплавляет достижения предшественников и современников в органическое единство, у Тютчева две основные линии остаются в значительной мере раздельными.

Державинской традиции у Тютчева посвящена статья Ю. Н. Тынянова «Вопрос о Тютчеве». Связь с Державиным автор видит в архаистичности языка, в ораторской композиции произведений, ораторских синтаксических конструкциях, в напряженной образности, в традициях дидактической поэмы и философской лирики, воспринятых Тютчевым, но сведенных им к «малой форме», к фрагменту. Тютчев — поэт необычайной лапидарности. Мы уже видели, что любимый тип его стихотворений — двустрофный. Стихотворения свыше пяти строф попадаются у Тютчева (если не считать переводов) лишь в виде исключения. Однострофные стихотворения — не в качестве эпиграмм, надписей и т. п. «мелких» стихотворений, но в качестве философски значительных стихотворений — нововведение Тютчева, связанное с фрагментарностью его поэзии. Объединенные тесным кругом идей, тем и образов, стихи Тютчева часто носят характер как бы нарочитой отрывочности. Они могут начинаться словом «он» или «она» — без дальнейшего пояснения, о ком идет речь («Он, умирая, сомневался», «Она сидела на полу», «Весь день она лежала в забытьи», «Как он любил родные ели Своей Савойи дорогой» и др.). Стихи как бы обращены к слушателю, знающему, о ком говорит с ним поэт. Ряд стихотворений начинается союзом «и» («И чувства нет в твоих очах», «И гроб опущен уж в могилу», «И опять звезда ныряет», «И ты стоял, — перед тобой Россия», «И распростясь с тревогою житейской», «И тихими, последними шагами» и т. п.) или словами «Да», «Нет», «Так», «И вот», «Итак». Текст как бы примыкает к сказанному раньше, и это также создает впечатление обращенности к конкретному слушателю.

В самом деле, в творчестве Тютчева необыкновенно велика доля стихотворений, обращенных к слушателю, с имитацией реального общения с ним. К такой «обращенной» лирике принадлежит более половины стихотворений Тютчева. «Ты» или «вы», к которому обращено стихотворение, может быть и определенным лицом, и представителем какой-то более или менее определенной группы, и совершенно неопределенным «ты», с которым поэт делится своими впечатлениями. Существенна иллюзия непосредственного общения, вносящая интонацию живой устной речи и даже представление жеста, например — указательного жеста в типичном начале ряда стихотворений «Смотри, как»:

Смотри, как облаком живым

Фонтан сияющий клубится...

Смотри, как запад разгорелся

Вечерним заревом лучей...

Смотри, как роща зеленеет,

Палящим солнцем облита...

Смотри, как на речном просторе,

По склону вновь оживших вод,

Во всеобъемлющее море

Льдина за льдиною плывет.

Такое же представление указательного жеста создают многочисленные «смотрите», «взглянь», «не видите ль», . «вы зрите», «вот», «а там» и т. п.

Любовная лирика Тютчева почти вся состоит из монологов или реплик, обращенных к любимой, заключающих признания, оправдания, воспоминания, выражения сочувствия и горя. Дидактическая философская лирика и политические стихотворения Тютчева носят обычно тот же характер обращения — с советом ( «Не рассуждай, не хлопочи!..», «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои»), с полемическим опровержением или выпадом («Не то, что мните вы, природа», «Как перед ней ни гнитесь, господа, Вам не сыскать признанья от Европы» и т. п.). Такие выпады обращены непосредственно к противнику ( «О раб ученой суеты И скованный своей наукой!», «О жертвы мысли безрассудной!», «Нет, карлик мой! трус беспримерный!» и т. п.). Мысль развивается в спope и окрашивается всей эмоциональностью взволнованной и едкой полемики. Стихотворение приобретает вид проповеди или отповеди. Стихи пронизываются логическими формулами, знаками развития и аргументации мысли («Мы видим», «Поистине», «Так! Но», «Но нет», «Но есть», «Но есть еще», «Но может быть», «Как ведать, может быть, и есть». «И даже», «Хотя», «Но все же», «Но если», «Так и», «А между тем», «Не то, что мните вы», «Не то совсем», «Итак» и т. п.). Подобного рода формулы подчеркнуты тем, что они связаны с определенными ритмическими ходами. Например, двойное «Как ни» всегда располагается анафорически, начиная два первых стиха строфы:

Как ни гнетет рука судьбины,

Как ни томит людей обман...

Как ни бесилося злоречье,

Как ни трудилося над ней...

...Как ни бесись вражда слепая,

Как ни грози вам буйство их...

Стихи Тютчева исключительно богаты риторическими вопросами и восклицаниями: «Ужель», «Не таково ль», «И что ж теперь», «Что это?», «Но что ж?», «Увы, не так ли», «А днесь?», «Нет, нет!», «Ах, нет!», «О как», «Так!», «Ах, если бы», «Поверь», «Так пусть же», «Но так и быть» и многими другими. Стиховая речь приобретает вид и имитирует интонации и стиль ораторской речи.

В поэзии Тютчева нередки дидактические формулировки типа «Мысль изреченная есть ложь», «Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые», «Природа знать не знает о былом», «Не плоть, а дух растлился в наши дни» и т. п. Обратим внимание на частую постановку слова «есть» в начале стихотворения, чем подчеркивается обобщающий характер первой фразы — как бы исходного тезиса»: «Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья», «Есть близнецы — для земнородных Два божества, — то Смерть и Сон», «Две силы есть — две роковые силы», «В разлуке есть высокое значенье», «Певучесть есть в морских волнах, Гармония в стихийных спорах» и т. д.

Подобные афоризмы становятся особенно вескими, когда они образуют целое стихотворение. У Тютчева, как уже сказано, есть ряд однострофных стихотворений (преимущественно четверостиший) афористического характера. Вот пример подобного стихотворения-афоризма:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется, —

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать...

Того же типа стихотворения «Природа — сфинкс. И тем она верней...», «Последний катаклизм», «Когда сочувственно на наше слово...», «Умом Россию не понять...», «Как ни тяжел последний час...» и др.

«Учительный» дух подчеркивается резкой архаистичностью словаря и синтаксиса, создающей «высокий», торжественный тон.

Примечательна в произведениях этого стиля слож ность и запутанность синтаксических периодов.

Ты был орел — и со скалы родимой,

Где свил гнездо — ив нем, как в колыбели,

Тебя качали бури и метели,

Во глубь небес нырял, неутомимый...

(«Байрон. Отрывок <из Цедлица>»)

Расстановка слов прихотлива и громоздка:

Как над главою тонущих

Растет громадой пенной

Сперва игравший ими вал —

И берег вожделенный

Вотще очам трепещущим

Казавший с высока, —

Так память над душой его,

Скопившись, тяготела!..

(«<Из Манцони>»)

Тютчевым излюблены некоторые «докарамзинские» синтаксические формы, например, постановка существительного между двух определений к нему: «Прелестный мир и суетный», «Преступный лепет и шальной», «Вселенский день и православный», «Народный праздник n семейный», «Железный мир и дышащий Велением одним». Тютчевская расстановка слов, даже в небольших фразах, нередко ведет к затрудненности восприятия, например: «Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья» (то есть есть в ночи некий час всемирного молчанья), «И осененный опочил Хоругвью горести народной» (то есть опочил, осененный хоругвью горести народной), «Ты любишь, ты притворствовать умеешь» (то есть любишь и умеешь притворствовать).

Легко выискать у Тютчева множество нарочито архаических слов вроде «горé», «долу», «ввыспрь», «толикий», «днесь», «поднесь», «се», «огнь», «петел», «бреги», «зрак», «мета», «доблий», «дхновенье» и т. п. Показательнее, однако, будет взять связный текст. Вот строфа, типичная для «ораторского» стиля Тютчева:

День — сей блистательный покров —

День, земнородных оживленье,

Души болящей исцеленье,

Друг человеков и богов!

(«День и ночь»)

Здесь все выдержано в одной тональности: «сей», а не «этот», «блистательный», а не «блестящий», «болящей», а не «больной», «земнородных» и «человеков», а не «людей». Торжественный и книжный оттенок несут и остальные слова: «покров» (ср. «покрывало»), «исцеленье» (ср. «выздоровленье»), «оживленье» (в значении действия, а не состояния).

Бросается в глаза обилие у Тютчева составных прилагательных («огнезвездный», «громокипящий», «молниевидный» и т. п. или составленных из наречия и прилагательного: «пророчески-прощальный глас», «длань незримо-роковая», «с игрой их пламенно-чудесной», «град безлюдно-величавый», «опально-мировое племя» и т. п.). Это связано с державинской традицией и также придает слогу особенную «высокость».

Ярким средством создания «торжественности» является у Тютчева и архаическая фонетика, игнорирующая произношение графического «е» как «ё». Конечно, это может сказаться только в рифме, например: «свет» — «жжет», «веселый» — «белый», «меда» — «беседа» и т. п. Такие рифмы очень заметны, и легко может создаться впечатление, что у Тютчева все подобные слова звучат по-старинному, с «е» вместо «ё». Но это совершенно неверно. В значительном большинстве случаев — притом на протяжении всего творчества, начиная с ранних стихов, — рифмы Тютчева показывают обычную огласовку — на «ё». Уже в стихах первой половины 20-х годов находим рифмы «увьет» — «вод», «трон» — «рожден», «живою» — «струею», «устаем» — «огнем» и т. п. Таким образом, архаическая рифма у Тютчева — не простой реликт классицизма, но способ создания «торжественного» речевого ореола в соответствующем жанре.

В общем строе ораторско-публицистической речи архаическую «высокость» не разбивают прозаические варваризмы, которых Тютчев вовсе не чуждается: «Инстинкт пророчески-слепой», «Пощады нет, протесты нестерпимы», «Или оптическим обманом Ты обличишься навсегда?», «Цивилизация для них фетиш, Но недоступна им ее идея» и т. п.

7

В творчестве Тютчева не было кардинальных переломов, резкой эволюции. Достаточно показательны изложенные выше наблюдения над самоповторениями Тютчева: он мог создавать «дублетные» стихотворения, разъединенные четвертью века. Но, конечно, общее движение русской поэзии не могло не оказывать на него воздействия.

Творчество Тютчева можно условно разделить на два периода, рубежом между которыми окажутся 40-е годы.

В стихах второго периода нет уже характерного для стихов 20—30-х годов налета натурфилософской романтической метафизики. Устраняется подчеркнутый параллелизм как принцип композиции стихотворений: аналогия между природой и человеком теперь часто создается самим эмоциональным тоном описания, самой поэтической образностью. Отпадает употребление классической мифологии, уже слишком старомодное в 50—60-е годы, менее броской становится архаичность.

Наиболее значительна эволюция Тютчева в любовных стихотворениях. Драматичность, тонкий психологизм, переключение основного внимания на переживания женщины делают «денисьевский цикл» одной из наиболее значительных частей творческого наследия Тютчева. Г. А. Гуковским высказано заслуживающее внимания предположение о влиянии на «денисьевский цикл» некрасовской любовной лирики. Г. А. Гуковский связывает с этим влиянием драматичность «денисьевского цикла», «то есть манеру рисовать в коротком лирическом стихотворении сцену, в которой оба участника даны и зрительно, и с «репликами», и в сложном душевном конфликте», образ лирического героя, «несущего в себе и в своей любви душевные болезни больного века», образ героини «как конкретного и исторически определенного, типического для эпохи характера», тягу «к объединению лирического цикла в своего рода роман, близко подходящий по манере, смыслу, характерам, «сюжету» к прозаическому роману той же эпохи».

Даже относясь с осторожностью к утверждению о прямом влиянии Некрасова на Тютчева и ограничивая тезис о близости обоих поэтов, самую аналогию можно считать убедительной. А это показывает, что эволюция Тютчева шла в несомненном соответствии с великим движением русской литературы от романтизма к реализму.

Б. М. Эйхенбаум отмечает особую роль поэзии Тютчева в создании «Анны Карениной»: «Трактовка страсти как стихийной силы, как «поединка рокового», и образ женщины, гибнущей в этом поединке, — эти основные мотивы «Анны Карениной» подготовлены лирикой Тютчева <...>. Стихотворение «О, как убийственно мы любим...» звучит как лирический комментарий к «Анне Карениной» или, вернее, как эпиграф к ней <...>). Дело тут, конечно, не в тематической близости самой по себе, а в философско-лирическом углублении и расширении любовной темы как «буйной слепоты страстей». Здесь художественный источник той лирической (а не только психологической) глубины, которая придана образу Анны и которой до Толстого не знала русская проза» (В. Эйхенбаум, Лев Толстой. Семидесятые годы, изд-во «Советский писатель», Л. 1960, стр. 213—214).

Отсюда и возможность влияния Тютчева на корифеев русского реализма. Еще Аполлон Григорьев отмечал влияние Тютчева на пейзажи Тургенева и Льва Толстого. Тургенев и Толстой близки Тютчеву манерой изображать природу в соответствии с душевными настроениями персонажей и общей эмоциональной тональностью произведения. Отмечу, что для Тургенева поэзия Тютчева была мерилом художественного вкуса. «О Тютчеве не спорят, — пишет он Фету, — кто его не чувствует, тем самым показывает, что он не чувствует поэзии». Еще более ценил Тютчева Лев Толстой. Для него это был первый русский поэт. Как указывает ряд мемуаристов, Толстой ставил Тютчева выше Пушкина. «Без Тютчева нельзя жить», — говорил он. Достоевский считал Тютчева «первым поэтом-философом, которому равного не было, кроме Пушкина». Для Фета Тютчев — «один из величайших лириков, существовавших на земле». Но это все отзывы писателей. Любопытно, что писатели выступали в роли критиков Тютчева (Некрасов, Тургенев, Фет), а профессиональные критики о нем не писали. Отметим лишь существенное, хоть и попутное замечание Добролюбова. В своей знаменитой статье «Темное царство» Добролюбов пишет:

«Судя по тому, как глубоко проникает взгляд писателя в самую сущность явлений, как широко захватывает он в своих изображениях различные стороны жизни, — можно решить и то, как велик его талант. Без этого все толкования будут напрасны. Например, у г. Фета есть талант и у г. Тютчева есть талант: как определить их относительное значение? Без сомнения, не иначе, как рассмотрением сферы, доступной каждому из них. Тогда и окажется, что талант одного способен во всей силе проявиться только в уловлении мимолетных впечатлений от тихих явлений природы; а другому доступна, кроме того, — и знойная страстность, и суровая энергия, и глубокая дума, возбуждаемая не одними стихийными явлениями, но и вопросами нравственными, интересами общественной жизни». Тютчев и при жизни был «поэтом для поэтов», неизвестным широкому кругу читателей; после смерти его известность еще уменьшается — до конца XIX века, когда его подняли на щит идеалистические философы и поэты-символисты.

Впервые основной акцент на философском содержании поэзии Тютчева сделал Владимир Соловьев в специально посвященной Тютчеву статье 1895 года. От Вл. Соловьева идет подхваченная символистами тенденция рассматривать Тютчева как поэта-провидца, визионера и мистика, коснувшегося в поэзии глубочайших мировых тайн.

«И сам Гете, — писал Соловьев, — не захватывал, быть может, так глубоко, как наш поэт, темный корень мирового бытия, не чувствовал так сильно и не сознавал так ясно эту таинственную основу всякой жизни, — природной и человеческой, — основу, на которой зиждется и смысл космического процесса, и судьба человеческой души, и вся история человечества». «В изображении тех явлений природы, где яснее чувствуется демоническое начало, Тютчев не имеет себе равных»

В начале XX века, как и в XIX, статьи о Тютчеве писали преимущественно поэты: Валерий Брюсов, Вячеслав Иванов, Георгий Чулков. Как эти, так и другие, попутно отзывавшиеся о Тютчеве, символисты необычайно высоко оценивали творчество «поэта-тайновидца» и признавали его «подлинным родоначальником нашего истинного символизма» и, более того, «первым русским символистом».

Темы философии романтического идеализма в поэзии .Тютчева, «преддекадентские» мотивы, уклон к импрессионизму — все это давало символистам известные основания считать Тютчева своим предшественником. Но то, что у Тютчева было уклоном, тенденцией, для символистов стало основным принципом.

Поэзия Тютчева с потрясающей силой передает мятежные состояния, выражает бунтарскую стихию человеческой души. Она проникнута горячим и глубоким чувством природы. Это — поэзия мысли, мысли, которая, по словам Тургенева, «всегда сливается с образом, взятым из мира Души или природы, проникается им и сама его проникает нераздельно и неразрывно». Это поэзия сильных, смелых и оригинальных образов, разнообразная по тональности, замечательная по ритмам и звучаниям, самобытная, темпераментная, эмоциональная, умная.

__________________________

Сканировал и проверил Илья Франк для проекта Русская Европа www.russianeurope.ru

Б. Бухштаб
Читайте также:



©  Фонд "Русская Цивилизация", 2004 | Контакты